Изменить стиль страницы

— Садись за руль!

Дорога была окаймлена флажками. Слава Богу, ее отремонтировали, очистили, и поверхность была ровной. Все ради своих драгоценных домов! Я не видел там ни души. Другие машины ползли за мной в отдалении. У эсэсовцев не было желания приближаться к опасности. В одном месте горел в тишине охваченный пламенем дом. Дым от него ел мне глаза, я едва был способен видеть; но увеличить скорость не смел. Прошло пять мучительных минут, прежде чем я снова задышал свежим воздухом.

Я не знаю, о чем думал во время этой поездки. Знаю только, что времени думать было вдоволь, и что я был спокоен, может быть, в слегка приподнятом настроении, даже впервые за долгое время чуть-чуть счастливым. Когда следующая секунда может стать твоей последней, времени на раздумье у тебя много. Знаю также, что впервые за целую вечность сознавал себя самим собой. Я потерял себя из виду, даже утратил мнение о себе, моя личность подвергалась уничтожению — и все- таки перенесла деградацию, ежедневную деградацию. Вот и ты, сказал я себе. Привет. Вот и ты. Делаешь то, чего не смеют делать другие. Так что все-таки ты человек, способный делать что-то полезное для людей. Взгляни вон на те трамвайные линии!

Я выехал за город, миновав последние участки с жестяными лачугами, жилищами бродяг, бездельников и нищих. Возможно, там жили и приличные люди, поскольку шла война, и город каждую ночь становился все больше и больше изрыт воронками. Какой-то человек копал землю. Он оперся на лопату и взглянул на меня.

— В укрытие не идете? — крикнул я ему.

Он что-то ответил, — я не расслышал из-за шума двигателя, — и остался на месте. Может быть, сказал: «Счастливого пути». Странно ехать так медленно по совершенно пустому шоссе.

В городе, наверно, люди возвращаются в свои дома и лавки. Сперва самые смелые. Потом остальные, с облегчением, с радостью. Смотрите, все цело.

Возможно, я мог бы сбежать; на пустых улицах было много возможностей. Мог бы выскочить из кабины и броситься в укрытие, бомба ехала бы без водителя еще примерно минуту, потом взорвалась бы. Почему я не использовал такую возможность, не знаю. Но не использовал. Мы были одни, моя дражайшая авиаторпеда и я, и никто не мог бы ничего мне сделать.

Флажки все еще окаймляли шоссе, но здесь, на пустоши, расстояние между ними было больше. Теперь мой инстинкт самосохранения очнулся от своего странного опьянения: мы еще не доехали? Черт, было бы очень скверно теперь, после стольких километров, после почти суток…

Проехав километров десять по пустоши, я остановился. Поскольку выгрузить торпеду сочли невозможным, ее взорвали прямо в грузовике.

За то, что вел его, я получил три сигареты с обычным замечанием, что не заслуживаю их, но получаю по той причине, что фюрер не лишен человеческих чувств.

Три сигареты показались мне хорошей платой. Я рассчитывал на одну.

* * *

Самое худшее, что случилось со мной, могло случиться с любым заключенным — я заболел; и возможно, это спасло мне жизнь. Я держался пять дней. Если сказаться больным, тебя сразу же отправляли в лагерный госпиталь, где над тобой экспериментировали до тех пор, пока тебя больше невозможно было использовать; а использовать тебя становилось невозможно лишь когда ты умирал от использования. Поэтому больными не сказывались. Но во время переклички я свалился и пришел в себя уже в госпитале.

Что со мной было, мне не сказали — этого не говорили ни одному пациенту. Когда я окреп настолько, что мог подняться, начались опыты. Мне делали различные уколы. Меня помещали в обжигающе горячую парную, а оттуда уводили в холодильник; и там, и там брали пробы крови. В один день давали столько еды, сколько в меня влезало, на другой держали без воды и пищи, пока я не оказывался на грани коллапса; или вводили мне в желудок резиновые трубки и выкачивали все, что я съел. Одно мучительное состояние следовало за другим. Наконец у меня, причиняя сильную боль, взяли большой образец спинного мозга, затем примкнули наручниками к тележке с песком, и я возил, возил ее по большому кругу без остановки. Каждые четверть часа у меня брали пробы крови. Весь тот день у меня кружилась голова. Потом меня долго мучили невыносимые головные боли.

Мне повезло больше, чем многим другим. Однажды экспериментаторы сочли, что с меня хватит, или, может, я больше не представлял для них интереса. Меня вернули обратно в лагерь. Там усмехающийся эсэсовец сказал, что меня сняли с работы по обезвреживанию бомб. Те, которые я разрядил, больше не считались.

Меня снова отправили рабски трудиться в карьер.

Потом неожиданно опять перебросили на бомбы, но когда я наработал очень приличную цифру, вернули обратно в Ленгрис, и все оказалось впустую.

Семь месяцев в гравийных карьерах в Ленгрисе. Однообразное, летаргическое безумие.

Однажды туда за мной пришел эсэсовец. Врач устроил мне осмотр. У меня по всему телу выступила гнойная сыпь; ее обмыли и смазали мазью. Врач спросил, здоров ли я. «Да, доктор, вполне». Там не жаловались на болезни. Ты дышишь — значит находишься в добром здравии.

Меня отвели к штурмбаннфюреру Шендриху. У него на окнах висели шторы. Притом даже чистые. Подумать только, шторы! Светло-зеленые, с желтым рисунком. Свет…

— На что таращишься, черт возьми? — Я вздрогнул.

— Ни на что, герр штурмбаннфюрер. Виноват, осмелюсь доложить, я не таращусь ни на что. — Вдохновение подвигло меня добавить негромким голосом: — Осмелюсь доложить, просто таращусь.

Шендрих недоуменно посмотрел на меня. Потом, отогнав свои мысли, протянул мне лист бумаги.

— Распишись здесь, что питался по обычному армейскому рациону, что тебя не мучили голодом или жаждой, что у тебя нет никаких оснований жаловаться на условия во время пребывания здесь.

Я расписался. Какое это имело значение? Меня переводят в другой лагерь? Или настал мой черед идти на виселицу?

Шендрих придвинул ко мне еще один документ весьма внушительного вида.

— А здесь распишись, что обращение с тобой было строгим, но хорошим, и в нем ничто не противоречило международному праву.

Я расписался. Какое это имело значение?

— Если хоть заикнешься о том, что видел и слышал здесь, вернешься обратно, и я подготовлю тебе особую встречу, понял?

— Понял, герр штурмбаннфюрер.

Значит, переводят в другой лагерь.

Меня привели в камеру, где лежала зеленая армейская форма безо всяких значков. Приказали ее надеть. «И вычисти ногти, свинья!». Эсэсовец отвел меня в кабинет коменданта, где я получил одну марку двадцать один пфеннинг за семь месяцев работы с шести утра до восьми вечера. Находившийся там штабсшарфюрер рявкнул:

— Заключенный номер пятьсот пятьдесят два триста восемнадцать освобождается. На выход!

Людей подвергали и таким пыткам. Я очень гордился тем, что не дал воспарить надеждам. Браво повернулся кругом и пошел к двери, ожидая услышать бурный взрыв их смеха. Но эсэсовцы были утонченнее, чем я думал. Они старались не рассмеяться.

— Посиди в коридоре, подожди!

В кабинете не смеялись. В конце концов ожидание стало действовать на нервы, потому что я больше часа просидел там. В голову полезли глупые мысли о том, как люди могут быть такими мелочными и злобными. Но сам же видел, что могут, сказал я себе. Думал, ты избавился от таких детских мыслей.

Даже теперь меня иногда посещает то крайнее, невероятное замешательство, в котором я последовал за фельдфебелем к маленькому серому «опелю» после того, как услышал, что получил помилование и буду служить в штрафном полку.

Большие, массивные ворота закрылись за нами. Серые бетонные здания со множеством зарешеченных окошек исчезли, меня увозили от невыразимого кошмара и страха.

Я не осознавал этого. Я был поражен — нет, потрясен — и даже не совсем оправился, когда мы ехали через казарменную площадь в Ганновере.

Теперь, много лет спустя, я вспоминаю тот невероятный кошмар и множество страхов как нечто безвозвратно прошедшее.