Изменить стиль страницы

Одежда, которую нам выдали — полосатые куртки и брюки — была сшита из ужасно грубой ткани, похожей на мешковину, поэтому непрестанно казалось, что ты весь покрыт муравьями или клопами.

Обершарфюрер загнал нас в проход, где мы выстроились перед унтерштурмфюрером. Тот указал на правофлангового.

— Ко мне!

Эсэсовец толкнул его сзади, отчего этот человек, шатаясь, подбежал к невысокому самодовольному офицеру и вытянулся перед ним в струнку.

— Фамилия? Сколько лет? Что совершил? Отвечай быстро.

— Иоганн Шрайбер. Двадцать пять. Приговорен к двадцати годам каторжных работ за государственную измену.

— Скажи, ты был военнослужащим?

— Так точно; был фельдфебелем в Сто двадцать третьем пехотном полку.

— Стало быть, не потрудясь доложить правильно, ты совершил прямое нарушение субординации. Плюс к тому не обратился ко мне, как положено. Стой смирно, мразь. Теперь мы попробуем излечить тебя от вредных привычек. Если это не поможет, скажешь, подыщем что-нибудь другое.

Унтерштурмфюрер уставился в пространство и визгливо произнес:

— Палок.

Через несколько секунд этот человек лежал вверх лицом, с голыми ступнями, на длинной скамье.

— Сколько, герр унтерштурмфюрер?

— Дайте ему двадцать.

Когда они закончили, человек был без сознания. Но у них были способы приводить людей в себя, неописуемые способы, и всего через минуту он снова стоял на своем месте в строю.

Следующий, наученный на чужом опыте, ответил, как полагается.

— Герр унтерштурмфюрер, бывший унтер-офицер Седьмого саперного полка Виктор Гизе осмеливается доложить, что мне двадцать два года, приговорен к десяти годам каторжных работ за кражу.

— Ты крал! Отвратительная привычка! Разве не знаешь, что солдат не должен красть?

— Осмелюсь доложить, герр унтерштурмфюрер, знаю.

— Но все-таки крал?

— Так точно, герр унтерштурмфюрер.

— Значит, ты усваиваешь дисциплину с трудом?

— Так точно, герр унтерштурмфюрер, осмелюсь доложить, я усваиваю дисциплину с трудом.

— Ну, что ж, мы будем великодушными и устроим тебе специальный курс. У нас есть замечательный учитель.

Унтерштурмфюрер уставился в пространство и визгливо произнес:

— Плетей.

Человека подвесили за руки так, что пальцы ног едва касались пола.

Никто из нас не избежал побоев, даже женщины. Мы быстро поняли, что заключенные в Ленгрисе были не мужчинами и женщинами, а только свиньями, навозными жуками, шлюхами.

Почти все, связанное с Ленгрисом, неописуемо, отталкивающе, однообразно. Воображение садиста весьма ограниченно, несмотря на всю его жуткую изобретательность, а твое восприятие притупляется; однообразие есть даже в зрелище таких страданий и смертей, которые раньше ты счел бы немыслимыми. Нашим мучителям была дана полная воля потакать своей жажде власти и жестокости, и этой волей они пользовались вовсю. Это было лучшее время их жизни. Души их смердели сильнее, чем больные, измученные тела заключенных.

Я не хочу ни в чем укорять наших охранников. Они были жертвами положения, которое создали другие, и в определенном смысле им пришлось хуже, чем нам. Души их стали смердящими.

Было время, когда я считал, что, если только расскажу о Ленгрисе, люди преисполнятся тем же омерзением, какое испытал я, и примутся улучшать мир, начнут строить жизнь, в которой не будет места пыткам. Однако невозможно заставить людей тебя понять, если они сами не испытали того, что выпало на твою долю, а испытавшим ничего рассказывать не нужно. Другие, те, кто оставался на свободе, смотрят на меня так, будто хотят сказать, что я, должно быть, сгущаю краски, хотя понимают, что нет, поскольку жадно читали сообщения о нюрнбергских процессах. Но они не осмелились взглянуть во все глаза на происходившее, предпочли настелить еще ряд половиц над гнилью в подвале, курить больше благовоний, разбрызгивать больше духов.

И все-таки, может, найдется одна мужественная душа, которая осмелится смотреть и слушать без содрогания. Такой человек мне нужен, без него очень одиноко. Кроме того, мне нужно рассказать свою историю, облегчить душу; может быть, только ради этого я и пишу; может, просто фантазирую, говоря, что хочу предостеречь людей, дабы такое больше не повторялось. Может, просто обманываю себя, когда хочу прокричать во всеуслышание, что я перенес; что хочу только привлечь внимание и смешанное со страхом восхищение, предстать героем, прошедшим через испытания, с какими не каждому дано столкнуться.

Да, они выпали на долю не всех, но многих, и у меня хватает ума не считать себя исключением. Поэтому, описывая в нижеследующей зарисовке Ленгрис, не могу определенно сказать, с какой целью это делаю. Каждый волен приписать мне тот мотив, какой предпочтет.

Кроме того, я знаю, что те, кому нравится воображать, будто они не могут мне поверить, должны нести основное бремя вины, которая падет на нас всех, если со всеми Ленгрисами, где бы они ни обнаружились, не будет покончено.

Упоминать места, страны, фамилии нет нужды — это лишь собьет с толку, приведет к спорам и взаимным обвинениям между противоположными сторонами, между государствами, идеями, блоками, каждый из которых настолько поглощен обидами на других, что не меняет ничего в собственном поведении.

Вот вам Ленгрис.

Молодого фельдфебеля, осужденного на тридцать лет за подрывную работу против рейха, однажды застукали, когда он хотел дать соседке-заключенной кусок мыла. Охранник позвал командира отделения, оберштурмфюрера Штайна, человека с кошмарной фантазией.

— Что это, черт возьми, я слышу о двух голубках? Вы стали женихом и невестой? Так-так, это надо отпраздновать.

Всему этажу приказали спуститься во двор. Молодой паре приказали раздеться догола. Был сочельник, вокруг нас кружились снежинки.

— А теперь мы хотим увидеть небольшое совокупление! — сказал Штайн.

* * *

Маринованная селедка, которую выдавали в редких случаях, не годилась в пищу, но мы ели ее — головы, хребты, чешую и все прочее. В камерах нам связывали руки за спиной. Мы ложились на живот и ели, как свиньи. На еду нам отводилось три минуты, и зачастую селедка была обжигающе горячей.

А когда намечалась казнь заключенных…

Такие дни начинались с пронзительных свистков, колокол звонил разное количество раз, оповещая, каким этажам спускаться. При первом свистке полагалось встать по стойке «смирно» лицом к двери камеры. При втором начинался марш на месте: топ, топ, топ. Затем эсэсовец включал механизм, распахивающий все двери, но ты продолжал маршировать, пока не раздавался очередной пронзительный свисток.

В один из таких дней вешали восемнадцать человек. Внизу, во дворе, мы образовали полукруг возле помоста, сооружения около трех метров высотой с восемнадцатью виселицами наверху. С виселиц свисало восемнадцать веревок с петлями. Зрелище свисающей веревки с петлей стало частью моей жизни. Перед помостом стояло восемнадцать гробов из неструганых досок. Приговоренные мужчины были одеты в полосатые брюки, женщины в полосатые юбки — и только. Адъютант зачитал смертные приговоры, затем восемнадцати было приказано взойти по узкой лесенке на помост и построиться; каждый стоял у своей веревки. Роль палачей исполняли двое эсэсовцев, рукава их были закатаны выше локтя.

Они вешали одного за другим. Когда все восемнадцать висели и по ногам их текли экскременты и моча, появился врач-эсэсовец, равнодушно оглядел их и жестом показал палачам, что все в порядке. Тела были сняты с виселиц и брошены в гробы.

Видимо, тут стоило бы сказать несколько слов о жизни и смерти, но я не представляю, что говорить. О повешении знаю только, что оно совершенно неромантично.

Но если кому-то хочется узнать побольше о смерти, там был штурмбаннфюрер Шендрих. Молодой, красивый, элегантный, всегда дружелюбный, вежливый, мягкий, но его боялись даже подчиненные ему эсэсовцы.

— Ну-ка, посмотрим, — сказал он однажды в субботу на перекличке, — как вы усвоили то, что я вам говорил. Попробую дать кое-кому легкое приказание, остальные будут смотреть, правильно ли оно выполнено.