— Ну, что, не слишком ли много впечатлений? Трудно, наверное, удержать все в памяти, мешается одно с другим? Но ты не огорчайся, Абдула, и не слишком напрягайся, чтобы все запомнить: они к тебе не раз еще придут, усвоишь понемногу…
«Ага, — хмыкнул про себя Абдула, — «повторенье — мать ученья»»…
— А чтобы тебе легче было тренировать свою память, не забудь посматривать сюда… — она указала рукою перед собой, — увидишь, когда стекло погаснет…
Свет в камере у Абдулы, кстати, с ее появлением зажегся, как обычно, а «зазеркалье» тоже освещал теперь обычный желтоватый свет.
Кимберли между тем продолжала:
— Посмотришь и, может быть, настолько освежишь свою память, что вспомнишь, — она сняла очки, — зачем ты убил мою маму?
Стекло «погасло», что значит, сменилось непрозрачной стенкой, и Абдула не без робости уставился на нее. Как она сказала — «когда стекло погаснет»? Ну, вот, погасло, дальше что?..
А дальше по салатовой поверхности стены пробежала рябь, стенка заметно посерела, сделалась бесцветной, а потом на ней стали проявляться какие-то контуры, словно на фотобумаге в проявителе. Абдула когда-то занимался фотографией — не цифровой, традиционной.
Контуры оформились быстро, налились цветом, сделались как бы выпуклыми, объемными, как на лучших рекламных панно. И Абдула увидел перед собой два плана, два вида того гипермаркета, снятых как будто с той же самой точки, откуда он тогда смотрел и нажимал кнопку: план слева — до взрыва, целый, нарядный, сверкающий, цветной, зато справа — уродливая черно-белая груда битого стекла, бетона и арматуры. И резкую границу между ними, сверху донизу по стене, образует именно этот цветовой контраст.
— Я решила…
Голос раздался так неожиданно, что Абдула даже подпрыгнул: выходит, она еще здесь?! — а, собственно, почему бы нет?
А Кимберли рассказывала, что она решила:
— …что ты не настолько привязан к семитическому способу письма — справа налево, чтобы нам из-за этого менять привычный нам порядок. Поэтому слева у тебя — до, а справа — после, не возражаешь?..
Голос умолк и больше не раздавался, тем более что никаких возражений от Абдулы, конечно, не последовало. Однако он остался с неприятным чувством, что, оказывается, пока он тут все эти дни наслаждался кажущимся одиночеством, она всегда могла подглядывать за ним из-за стены… Нет, он, конечно, и раньше был уверен, что находится под постоянным наблюдением, но убедиться в этом так откровенно и внезапно…
Так, а это еще что? — На левом плане, том, что цветной, стали появляться там и сям, без всякого порядка, какие-то крупного размера прямоугольники, каждый с квадратный фут: первый, второй… четвертый, пятый… седьмой, восьмой!.. По всей поверхности и как-то косо, под разными углами. Потом прямоугольники начали светлеть, и в каждом из них стали проявляться — ну, да, конечно, фото! Цветные прижизненные фотографии тех, что побывали здесь сегодня в виде своих «умертвий»… А вот и сами «умертвия», милости просим! — симметрично «левым» фотографиям на правой поверхности замаячили другие, с голограммами… Да нет, не слишком симметрично, это сначала, пока не пригляделся, так показалось, а теперь видно, что и эти разбросаны без всякого порядка, — поди теперь, определи, которая которой соответствует…
Фотографии были очень крупные, отчетливые, даже на тех, что находились далеко, детали различались без труда, тем более что Абдула никогда не жаловался на зрение. Вот этот, сверху слева с собакой, — должно быть, справа тот, что третий снизу… А эта женщина, — должно быть, та фигура в центре… Но слишком пристально разглядывать «умертвия» Абдуле сделалось противно: ничего себе занятие перед обедом! И Абдула решительно отвернулся от стенки.
Обед, однако, сегодня в рот не лез, фотографии за спиной не давали покоя… В голове вертелись непрошенные расчеты: «Так, сегодня восемь человек, шестнадцать фотографий… Всего погибших в гипермаркете восемьдесят семь… Понадобится… Понадобится сто семьдесят четыре фотографии… Интересно, поместятся? Если по квадратному футу на каждую?» Но сомневаться не приходилось, безусловно, поместятся! Четыре ярда высота — двенадцать футов, семь ярдов длина — двадцать один, двадцать один умножить на двенадцать получается двести десять и сорок два — двести пятьдесят два квадратных фута, квадратный фут на фотографию — хватает с лихвой! «Вот зачем такую высокую камеру сделала, сволочь!»
Абдула чуть не заплакал от огорчения и досады: ему с такой отчетливостью представилось, как вся стена постепенно, визит за визитом, заполняется фотографиями — слева живые лица, справа «умертвия», — что неожиданно в его сознании возникли совершенно непривычные ему слова и мысли: «А она право имеет? Это же нарушение прав человека!»
Поймав себя на таких мыслях, Абдула даже смутился: ну, вот еще! Теперь не хватало садиться строчить жалобу прокурору… или кому там? — в Гринпис, в Эмнисти Интернешнл? Нелепость таких потуг представилась ему так ясно и так комично, что он приободрился и, усмехнувшись: «Ничего, фотографии тоже выдержим!» — решительно принялся за обед.
В следующей группе, заполнившей «зазеркалье» после обеда, — обычные люди, не голограммы! — обращала на себя внимание сухощавая женщина, до глаз закутанная в черный вдовий хиджаб.
Первая мусульманка за все время, что было даже немного странно: мусульман в эдаком захолустье, конечно, заметно меньше, чем, например, в Нью-Йорке, но все равно, среди тех же работников универсама их было не так уж мало, в этом убедились, еще когда подбирали кандидата на вербовку. Так что наверняка имелись мусульмане и среди погибших, — жаль, конечно, но невинно погибших вознаградит в раю Всевышний!
Может быть, их семьи тоже так считали, а может, эта стерва Кимберли готовила из них особую отдельную мусульманскую группу, — во всяком случае, до нынешнего дня ни одного мусульманина или мусульманки Абдула здесь не видел — и вообще-то, конечно, был этому рад. И вот, пожалуйста, явилась, причем одна, среди неверных, а не в составе особой группы мусульман. «Неужто стерва не догадалась собрать такую группу?» — хмыкнул про себя Абдула.
Как и подобает мусульманке, женщина держалась скромно, не выделялась из толпы, и, пока все они несли свою обычную околесицу: «Зачем ты убил моего Джонни, Абдула?» да: «Что тебе сделала моя Дженни, Абдула?» — она, потупившись, молчала. Но вот все, наконец, выдохлись, умолкли, и только тогда, и то не сразу, а через добрых секунд пятнадцать зазвучал ее голос, тихий, но отчетливый и очень ясно слышимый в наступившей тишине.
— Меня зовут Зейнаб, — сказала женщина, и головы всей группы повернулись в ее сторону: необычным своим обликом и поведением она привлекла внимание не только Абдулы. — Моего мужа звали Мустафа, у нас с ним четверо детей, вон они, там…
Дети — два мальчика, две девочки, от трех до десяти лет примерно, — тихо сидели у дальней стенки, девочки на корточках, мальчики прямо на полу, их было еле видно за остальными заполнявшими пространство людьми.
— Мы жили нелегко, но мы сводили концы с концами…
Женщина говорила как-то странно, без какого-либо явного акцента, но мусульманка в ней угадывалась сразу без всякого хиджаба.
— В тот день им дали премию, большую, тысячу долларов! — продолжала тем временем женщина. — Мы так обрадовались!
«Премия, тысяча долларов! — ударило в мозгу у Абдулы. — Мустафа — тот самый мусорщик! Его же звали Мустафой? — А, наплевать, как там его звали, главное, что вот это — его вдова!»
А вдова тем временем продолжала:
— Я так его уговаривала в тот день не брать с собою денег на работу и вообще, как сердцем чувствовала, просила: может, не пойдешь сегодня на работу, отпросишься, останешься вечером дома, я плов приготовлю, дети так давно не ели плов! Но он сказал: нельзя, надо идти, а завтра я с утра всем накуплю подарки и приду! — и ушел, даже на плов денег не оставил, все с собой унес, всю премию. А потом сгорел, и премия сгорела вместе с ним…
Голос Зейнаб звучал монотонно, без трагических ноток, всю трагедию она уже давно успела выплакать, и непонятно уже было, о чем она теперь больше горюет, о сгоревшем муже или о сгоревшей премии.