Изменить стиль страницы

Обвинение звучало так: слова Гумбеля оскорбили честь немецкого народа, а в особенности — участников войны. При этом обвинители кичились своим демократизмом. Не принимая этого тезиса, я не стал оспаривать его, но выдвинул требование, чтобы факт оскорбления был подтвержден свидетельскими показаниями. Я сказал, что те, кто слушал речь Гумбеля, — все без исключения были участниками войны, — могут стать законными свидетелями. В результате мы опросили множество людей. На удивление, выяснилось, что почти никто из них вовсе не почувствовал себя оскорбленным — напротив, почти все были согласны с Гумбелем.

Результатом расследования стало написанное всеми тремя членами комиссии заключение, в котором вносилось предложение — не лишать Гумбеля права преподавания. Но еще до того, как это заключение попало на факультет, о нем стало известно в профессорских кругах. Поднялась целая буря негодования, к члену комиссии — юристу — рано утром (еще не было и восьми) явился один из теологов, чтобы сообщить об этом и добавить несколько собственных энергичных выражений.

Члены комиссии стали просить меня согласиться на то, чтобы наши подписи под заключением были аннулированы и чтобы было написано новое. Я заявил, что аннулировать свою подпись не соглашусь. Однако старое заключение можно послать на факультет как мое, а им двоим составить свое, отдельное. Так и было сделано.

В итоге четырехчасового заседания факультет единогласно отверг мое предложение — Гумбель был лишен права преподавать. Это решение подлежало утверждению министерством. В соответствии со сложившимися традициями факультет предложил мне послать свое отдельное заключение и выражение несогласия с решением факультета в правительство. Я отказался это сделать. Я сказал, что правительство социалистов, которое нам всем известно по его заявлениям и действиям, и без того отменит решение факультета, но — по политическим причинам, потому что Гумбель идейно близок социалистам, а отнюдь не потому, что проявит заботу о свободе преподавания и учебы в университете. Для меня же суть дела заключается не в Гумбеле, а именно в этой свободе. И если весь факультет не видит, что сам создает угрозу для этой свободы, то отмена его решения правительством дела не спасет.

Вернувшись с этого заседания домой, я сказал жене, не удержавшись от слез, в отчаянии: «Со свободой университета покончено. Никто больше не знает, что это такое. Я отказываюсь бороться и занимаюсь отныне только философией». Она ответила обеспокоенно и требовательно: «Как так? Ведь не сможешь же ты жить с подрезанными крыльями!».

Не стану подробно рассказывать, что произошло в последующие годы. Гумбель остался доцентом, продолжал допускать провокационные высказывания. Уже на следующий год факультет опять решал тот же вопрос. Благодаря запутанной ситуации и блестящей речи декана Людвига Куртиуса о свободе преподавания и учебы факультет принял на этот раз противоположное решение — оставить Гумбеля в должности. Но на факультете отнюдь не поблагодарили декана за то, что он подвел к верному решению. Некоторые коллеги почувствовали себя одураченными. Происходило какое‑то странное брожение умов. И еще раз, спустя несколько лет, создавалась дисциплинарная комиссия, но я в ней уже не принимал участия. Тогда в университетской среде стали проявляться те мотивы и то нежелание мыслить, которые — незаметно и против чьей‑либо воли — привели вскоре к власти национал — социализм, а уж он, разом прекратив все мелкие стычки, одним ударом ликвидировал университет как реальное проявление свободного духа.

Идея университета жива главным образом в студентах и в профессорах, и лишь во вторую очередь — в каких‑то институциональных формах. Если жизнь ее затухает, то никакие институциональные формы не спасут. Пробуждается же она к жизни только в результате личного общения, от человека — к человеку, а также благодаря новым произведениям, которые отвечают ситуации и подвигают к самосознанию и к лучшим поступкам. Студент ищет идею, готов ее воспринять и бывает поистине растерян, когда не обретает ее в общении с профессорами. Тогда он вынужден реализовать ее сам.

Мои представления о роли профессора философии в университете были для меня оправданием собственной жизни и основой для нее. До тех пор, пока существует свобода западного университета, реализация этих представлений зависит только и единственно от того человека, который захвачен ими и занят их воплощением в жизнь. Он, будучи профессором философии, полновластный хозяин в своей учебной аудитории. Он может строить преподавание так, как хочет.

Он должен оправдывать ожидания и надежды молодежи, которая по природе своей обладает еще большим чутьем на истину, чем люди старших поколений. Перед ним стоит задача — показать великих философов и не дать их спутать с философами мелкими. Тогда вечные основополагающие идеи предстанут соединенными с их высоким обликом. Он должен пробудить открытость для всего того, что можно познать, пробудить понимание смысла наук и действительности жизни. Все это он должен охватить и постичь благодаря основополагающим операциям мышления, которые окрыляют нас. Он должен жить, проникнувшись идеей университета, и, тем самым, чувствовать ответственность за свою деятельность, которая обязана быть плодоносной, созидательной, результативной. Он не должен утаивать самые крайние пределы, но должен научить знанию меры.

То, чем я сам обязан европейской идее университета и ее реализации в Германии, пусть даже и столь омраченной — необычайно. В нашу эпоху это просто фантастично: полная свобода, скромная жизнь, в которой я довольствуюсь одной — единственной профессией — думать; покой, необходимый для этого.

Отрицательные моменты постановки дела в университете велики, но с ними можно справляться: это — разбросанность, это — внутренняя опустошенность, возникающая в моменты, когда учебный процесс занимает все время без остатка, это — пустая суета, кипучее безделье. Свобода профессора, которого не позволено контролировать, может, разумеется, и развратить кого- то, дав ему возможность сделаться лентяем; но она есть также свобода для кажущегося ничегонеделания, во время которого вершится никому не ведомое. Именно здесь — источник всего самого существенного, и тот, кто не желает допускать свободы по причине возможного развращения отдельных преподавателей, неизбежно истребляет вместе с ней и творческую продуктивность, а тем самым и университетский дух.

8. Политическое мышление

Когда человек недостаточно реализует себя в мире, его соприкосновение с такой самореализацией других, пусть даже и самое легкое, может дать материал для занятий философией. Философствование парадоксальным образом обретает пищу и страсть из того, что у тебя не получилось. Я особенно сильно ощущал это в сфере политики. Было бы чересчур выспренне заявлять, что я предпочел здесь реальным действиям размышления; но что‑то в этом роде, хотя и в более скромных масштабах, во мне происходило.

Разговоры о политике я слышал с детства. Дед, отец, два брата моей матери были депутатами ландтага в Ольденбурге, все — «свободомыслящие», демократы и консерваторы одновременно. Мой отец на протяжении десятилетий был председателем городского совета Ольденбурга. Тогда постоянно шли разговоры о задачах управления, школах, стройках, улицах, каналах, дорогах и тому подобном. Помню возмущение по поводу того, что министр плохо справился со своими обязанностями, ему поставили на вид его ошибки, а великий герцог не уволил этого министра в отставку. Но такое бывало в исключительных случаях. Почти всегда удавалось найти разумное решение за круглым столом и достичь цели. Мой отец делал это с удовольствием. Однажды его, как уважаемую в городе и во всей округе личность, собирались избрать в рейхстаг сразу от нескольких партий, которые обычно не могли найти общего языка. Он отказался, заявив, что принесет больше пользы в Ольденбурге, чем если будет шататься по Берлину и участвовать в бесплодной говорильне: его не манил рейхстаг, который был лишь видимостью власти, декорацией. Мой отец был недоволен проникновением в Ольденбург прусского умонастроения, прусских манер (того тона, который свойствен мелким чиновникам и лейтенантам прусской армии). Это началось с 1866 года, а после 1870 достигло необычайных масштабов. Однако он испытывал симпатию к старому великому герцогу как к достойному, образованному, порядочному человеку, хотя и был к нему в оппозиции. В новой Германской Империи он почувствовал себя не лучшим образом. Однажды в 90–е годы, во время прогулки по дамбе реки Везер около Браке, он сказал мне, мальчику: «Жаль, что Голландия не простирается до Везера» (то есть жаль, что Ольденбург находится не в Голландии). Что касается армии, то отец мой прилежно исполнял обязанности офицера запаса, хотя внутренне тяготился ими. Когда он на сорок пятом году жизни во время «дружеской трапезы» услыхал от командира полка, что представлен к присвоению капитанского звания (немыслимая честь для офицеров запаса в те времена), то заметил, что из этого едва ли что выйдет. Потребовавшему объяснений командиру он сказал, что не станет служить ни днем больше, чем это положено по закону. Он признался, что стал очень тяжело переносить армейские порядки и все военное, и у него появилось чувство, заставляющее смотреть на любого начальника как на личного врага.