Начиная с 1933 года неожиданные открытия стали неизбежны. Насколько человек способен на чудовищные деяния, насколько духовно одаренные люди способны на безумие, насколько те, кто казались законопослушными гражданами, способны на измену, насколько те, которые казались добропорядочными, способны на злодеяния, насколько масса способна на безмыслие, на своекорыстную и близорукую пассивность — все это выявилось в таких масштабах, что знание о человеке не могло не измениться в корне. Короче говоря, все то, что раньше и предполагать было нельзя, теперь стало не только возможным, но и воплотилось в действительности. В истории, казалось, произошел переворот. Правда, при позднейших размышлениях, при взгляде на всю мировую историю в целом выяснилось, что это, невозможное в истоках своих, вовсе не было новым, а было новым только в проявлениях своих, что потрясения эпохи, несмотря на духовное богатство ее сознания, не позволили нам разглядеть это за видимостью.
Но в то же время стали видны непоколебимость отдельных людей, верность любящих, сила помощи, отваги, самоотверженности, разумность и осторожность тех, у кого не было силы, но было незримое сияние согласия. Все это, как никогда ранее, стало гарантией того, что подлинное человеческое бытие неуничтожимо. Совершались — чересчур поздно и чересчур неумело, не на высоте положения и потому неоднозначно — героические поступки, которые, правда, не были показательны для сознания общества, но стали великим вопросом, обращенным к нам, и доходили отдельные слухи — хотя сатанинская сила незримо для мира губила бесчисленные жертвы, о смерти которых не сообщалось ни слова, — слухи о людях, которым пришлось умирать в унижении и муках от пыток, от голода, отравленными, доведенными до неспособности сопротивляться. Среди убитых евреев были такие, о которых рассказывали, что они подлежали уничтожению раздетыми догола, словно какие‑то насекомые, но при этом они вели себя с необыкновенным достоинством, чувствуя Бога в себе, и принимали смерть нагими, просто и скромно выразив напоследок любовь друг к другу — совсем как те сорок солдат римского легиона, изображенные на византийской миниатюре из слоновой кости. И были другие — те, кто выступал против режима по нравственным соображениям, рискуя своей жизнью (до нас доходили конкретные известия — прежде всего о семье Шолль и о генерале фон Трескове), были те, кто попадал в лагерь за неосторожное слово или поступок, были те, кого казнили, вешали, были переселенные и убитые, поскольку насилию подвергались целые народы — и они принимали смерть с таким же достоинством.
И в самом деле — для тех, кто жил в этом обществе, мир настолько преобразился, что еще невозможно было понять суть произошедшего и определить, что представляет собой нынешнее состояние. Пророчества — прежде всего те, которые делал Ницше, — превратились в какие‑то ни к чему не обязывающие видения, которые теперь потускнели, так как им еще не соответствовала нигилистическая действительность; ведь Ницше не предвидел именно того, что происходило сейчас. Однако всё же осталось нечто неизменное, поддерживающее нас и восходившее к самому нашему первоначалу, — то, смысл чего не смогла изменить никакая катастрофа в истории. Но теперь возникла необходимость взглянуть по — новому и постичь по — новому то, что оказалось изменчивым, — двигаясь от неподверженного изменениям, и перед этой задачей приходилось замирать с немым вопросом в глазах, вслушиваясь в неведении и ожидании. А над каждым висел дамоклов меч беды.
Я с женой много лет чувствовал эту угрозу для жизни, не имея возможности защититься от нее. Со стороны может показаться, что мы избежали ее, не пострадав. Как мы выяснили в полиции — а каждый знал окольные пути, которыми можно было это сделать, — депортация нас была назначена на 14 апреля 1945 года. Других назначенных к депортации уже вывозили в лагеря в предшествующие недели. 1 апреля Гейдельберг заняли американцы. Я, немец, не могу забыть, как мне и моей жене спасли жизнь американцы — спасли от немцев, которые хотели убить нас от имени национал — социалистического немецкого государства.
Мне нет нужды в подробностях повествовать здесь о своих переживаниях с 1933 по 1945 год. С 1933 года меня лишили возможности принимать участие в управлении университетом, в 1937 году отняли право преподавать, с 1938 года запретили что- либо публиковать. Общее и главное ощущение от всего было — утрата правовых гарантий в собственном государстве. Заставить забыть эту бесправность, оставленность на произвол судьбы не могли ни хорошее отношение отдельных людей, не порвавших со мной, ни поддержка друзей, которые за одним — единственным исключением остались верны мне, ни помощь торговцев и ремесленников, которую они оказывали моей жене, ни глубокая внутренняя связь с ближними. Все это, конечно, действовало благотворно. У меня оставалось чувство общности с немцами и сознание принадлежности к ним — хотя и в сочетании с ясным пониманием, что эти немцы, ставшие для нас теперь подлинными, настоящими немцами, составляли незначительное меньшинство. Националисты и национал — социалисты в своих речах, в печати и в практических действиях пытались доказать, что это меньшинство чуждо сущности немецкого народа, а мы волей- неволей вынуждены были в той ситуации держаться прямо противоположного мнения. Мы опирались на поддержку меньшинства, хотя я и позволил себе принять (не особенно, впрочем, результативную) личную помощь со стороны некоторых членов национал — социалистической партии, когда обращался к официальным инстанциям с устными апелляциями. Но в некоторых случаях я оставлял подобные затеи, не говоря ни слова, — когда один из пронацистски настроенных профессоров, например, заявил мне, что меры против евреев — это, в принципе, дело правильное, но он посмотрит, нельзя ли что‑то сделать для моей жены. Или, когда другой такой же профессор спросил меня — а не виновата ли в чем моя жена?
В этой ситуации, в условиях постоянно возрастающей опасности, в полном бессилии, действуя с продуманной осторожностью, осмотрительно ведя себя с гестапо и с нацистскими чиновниками и приняв решение не совершать никаких поступков и не говорить никаких слов, за которые нельзя было бы ответить, — однако пребывая уже в пассивной готовности принять наказание, мы находились на протяжении двенадцати лет.
Это было самое время для раздумий — тем более, что материальные условия для жизни оставались хорошими. В соответствии с параграфами инструкций я получал не только пенсию — меня снабжали также продуктами питания и углем. Конечно, не было никакой реальной надежды дожить до краха тирании и увидеть, что будет потом. Когда один молодой друг в 1938 году сказал мне: «Зачем вы пишете? Ведь это никогда не будет напечатано! Настанет день — и все ваши рукописи сожгут!», я с вызовом ответил: «Кто знает! Мне доставляет радость писать. То, что я думаю, становится при этом яснее, и наконец — если вдруг произойдет переворот, я не хочу встретить его с пустыми руками».
До весны 1939 года я имел счастье дружить с Генрихом Циммером, индологом, которого тогда заставили эмигрировать с семьей вначале в Англию, а затем в США. Это были последние интеллектуальные беседы, которые я вел в Гейдельберге— по широкому кругу тем, проникновенные и глубокие. Он одарил меня из сокровищницы своих неисчерпаемых познаний, хотел позаботиться о моей судьбе, снабдил множеством литературы и переводов из китайского и индийского миров.
Но эти двенадцать лет означали вступление в особую жизнь. С одной стороны, произошло внутреннее отстранение от Германии как политического образования. За бесконечно малым исключением немцы — включая моих старых друзей — страстно желали немецкой победы, тогда как я в атмосфере ликования отчаянно озирался по сторонам в поисках какого‑нибудь признака, который говорил бы об ином повороте событий. Я черпал мужество в позиции Черчилля и в его речах сентября 1940 года. Уже в 1936 году я стал надеяться на то, что войска союзников вступят в Германию — я страстно желал этого с 1933 года. Теперь все мои надежды были связаны с поражением гитлеровской Германии и полной ее ликвидацией — с тем, чтобы выжившие немцы смогли, держась своих корней, по — новому и подобающим образом построить свою жизнь.