— Угу. Теперь ты неделю будешь разводить турусы на колесах.
— Пожалуй что и так, — Киншем села, опершись плечами на его руку, что обхватила ее сзади. Полог у двери был приподнят, и прозрачное сверкающее марево струилось за ним. Мир обступил ее чистотой красок: голубизной неба, желтизной выгоревшей травы, пестротой табунов и стад. Внезапно она поняла, что произошло: ушел слой пустой породы, который невидимо отделял ее от этого мира и его языка.
— Стагир. Я знаю все имена, как в раннем детстве, когда жила здесь. Это вернулось.
— Неужели? А раньше ты что, не умела по-нашему?
Но он понял.
— Слушай, я не болтала под диксеном, нет?
— Одно слово в самом начале. Ладо.
— Ну, это, пожалуй, из моих славянизмов, я ведь отменный эрудит.
На следующее утро в ее палатку ворвался Джалал, однако, подумав, почтительно застыл у порога:
— Киншем-кахана, Абдалла-кахан и Стагир почтительнейше просят тебя надеть это и выйти к ним. Клобук тоже!
«Это» был наряд эроского черного всадника: рубаха и шаровары, халат с косым воротом — покороче ее женского, сапоги с острыми носами — повыше ее гутулов. Пояс с кархой и кобурой маленького пистолета.
Все кешики стояли здесь, и Абдо, и Стагир, и здешний имам, и — Дзерен.
— Кахана моя! Зачем Аллах подсказал тебе такую строгую клятву, — я не знал, когда брал ее с тебя. Будь теперь моим воином и моим щитом. Я же обещаю, что мечом против твоих друзей — все равно, какой они масти, — не сделаю тебя никогда. И если нарушу, пусть это станет между мною и Синим Небом.
Подошла Дзерен, почти благоговейно сняла с нее перед всеми клобук. Один из кешиков подошел с саблей в руке и поддел на лезвие седую косу: та с шелестом скользнула на землю. Та же Дзерен подобрала, завернула ее в наголовник. Имам водрузил на голову Киншем мужскую тафью.
— А с этим что сделают, неужто в огонь бросите, как паранджу в Средней Азии? — по завершении обряда кивнула она в сторону свертка.
— Как можно! Наши женщины в старину никогда не укорачивали волос, это святое. Только если строгий обет брали. В главную соборную мечеть отвезем, как всегда, когда женщина из Эро выступает по пути Аллаха, — объяснили ей. — Ты думаешь, у наших предков не бывало женщин-воинов? Вспомни битву с кесарем Ираклием при Табуке. Мусульманские женщины сражались тогда с яростью мужчин. И женщина же защитила мечом пророка, когда он был ранен при Оходе и лежал без памяти.
Позже Киншем спросила у своего кахана:
— Зачем ты мне саблю вручил, если я ее всё равно не выну?
— Для почета и чтобы тебе привычнее было. Самому мне не сабля твоя нужна, а голова.
По земле переметало струи снега, мерзлая трава хрустела под копытами. Поздняя осень или ранняя зима?
— Они так нас могут накрыть из своих свирельных установок — выжженная земля будет вдоль все границы, — Киншем разглядывала в бинокль Абдо скопище людей, конных и пеших, самоходки, тягачи, ракетную артиллерию.
— Землю выжгут, а мы уйдем, — ответил кахан.
— Так и до Срединного Города можно докатиться. Я понимаю, здесь тоже найдется чем равнять красных с землей, только ведь это последнее дело.
— Ни нам, ни им не нужно пепелище вместо богатых земель. Аллах помилует.
— Будем уповать на это, — Стагир кольнул коня острым краем стремени, вылетел вперед. — После смерти президента Лона Эгра у них возник на переднем плане какой-то Рони Ди, правая рука Марэма и умелец по части всяких провокаций.
Киншем тоже резко тронула своего степняка вослед улетающей фразе, поравнялась с родичем. Карьером поскакали по рокаде.
— Доман! Это мне нужно. Оддисена среди них стоит?
— Нет. Во всяком случае, чистокровная. Нашей электроники тоже вроде не заметно.
— Значит, выжидают в тылах. И еще. Ты мне говорил, что было убито много шпионов: из Братства?
— Нет, я же говорил, оно не снисходит. Или — благодаря своей искусности его люди прошли мимо нас незамеченными…
— Незамеченные и живые меня не волнуют.
В Эро Киншем-кахану числили по разряду стратенов — клятвы у них были не приняты, а испытание ей зачлось.
— Слушай, доман Стагир. Я, конечно, в ваших делах невежда, но, по-моему, если мы чисты перед динанской Оддисеной, самое время просить ее о мире и воссоединении Братства. Скорее и любой ценой.
Ее видение: черные фигурки тянутся друг к другу через пламя.
На стыке осени с зимой Гюзли родила сына. Как и положено, отец созвал гостей на обрезание (по степному обычаю — на седьмой день, чтобы опередить шалую судьбу) и закатил пир. Подарки были богатыми, застолье — широким, но судя по тому, что мальчика назвали Басим — «Да не будет войны» — девочке бы радовались куда больше. Выносила ребенка на показ родне и гостям Киншем, ради такого случая поддев под тафью белое шерстяное покрывало: Гюзли еще лежала — первые роды нелегкая работа, — а Дзерен и Хулан изнемогали на «полевой кухне», где над котлами дрожал воздух от жирного и пахучего дыма. Плотный, крикливый мальчишка, только что испытавший первую в жизни крупную неприятность, сердито ворочался у нее на руках, пытаясь выкрутиться из меховых пеленок. Обнаженная головка щекотала ей ладонь, которой пыталась прикрыть от холода. (Как там дочка ины Та-Эль? Стой. Не возвращайся, это гибель. Не вспоминай.)
На торжество приехали взрослые сыновья Абдаллы, от Дзерен: все трое студенты, учились в столице. Привезла их старая его матушка, Хадиче-кахана, широколицая и ширококостная, с прямым и крепким станом опытной наездницы. Всех жен одарила. Для Киншем привезла рукописный Робайат Хайама с редкостными персидскими гравюрами и приложенным к нему двояким стихотворным подстрочником. Улыбнулась приветливо.
— Слыхала, какая новая жена у моего Абдо. Смелая и ученая. Светлая, а мусульманка.
— Боюсь, не на здешний манер. Поэтому ты мне, госпожа, картинки и даришь.
— Что картинки! Сам Омар-хаджи был не очень-то обыкновенный муслим. Поэт в математике, философ-экзистенциалист в поэзии и жуткий богохульник при редкой чистоте духовного склада. Даже и к суфиям его не причислишь — слишком широк. Здешние правоверные куда более свободны от ханжества, чем его современники: и цветное кино смотрят, да еще снимают, обожают говорить, что запрет на подобие кладет не религия, а скорее культура. Но вот до любви его и сейчас немногие могут досягнуть. А ведь именно из любви человек так или иначе дополняет творение Аллаха, хоть сам не творец, состязается с Ним — так он создан. У каждого свой путь. В исламе мы, какие есть, встречаемся с Богом как Он есть, а в Динане на него смотрят сквозь линзу, или покрывало, или икону.
— Аллах говорит с каждым народом и каждым человеком на доступном тому языке? Вы это хотите сказать? — подхватила Киншем. Поистине, эта страна преподносила ей одну прекрасную неожиданность за другой.
— Да, и, по-моему, никому из нас не стоит слишком яро держаться за свой клочок истины. Мы подобны слепцам, которые ощупывают слона в темноте, и нужно много мудрости, терпения и дружеского согласия, чтобы каждому увидеть за той мелочью, что дана ему в живом касании, воплощение неисчерпаемого величия, — Хадиче-кахана кивнула и вдруг продолжила свое рассуждение вопросом:
— Так ты и впрямь думаешь, моя Киншем, что нам приспела пора идти к «Белым» на поклон? И уж, наверное, посылать не людей войны? Что же, это у всех на губах повисло, только ты почему-то сказала первая.
И снова они скакали вдоль границы, ввязывались в стычки с красными заставами и регулярами, но это было пока баловство. Кровь с обеих сторон лилась небольшая: дразнили хищника. Под сурдинку удалось провести в тылы одного из эроских легенов со свитой: Киншем его не видела, знала потому, что Стагир похвалился. Сама она еще больше спала с лица, но чувствовала себя живой, как прежде. Ее воинское умение хвалили — разумеется, сдержанно: однако раскрывать свои чувства так, чтобы донышко было видать, вовсе не было тут принято. Без дальнейших рассуждений Киншем-кахану признали человеком совета, а это значило куда как много. Абдо кочевал неподалеку от летучих отрядов Киншем и Стагира: она смеялась, что нарочно сделал ее каханой, дабы иметь походную жену, и в шутке этой была неожиданная для них обоих радость.