Своих продуктов у нас давно не было, и приходилось дважды в день становиться в очередь, чтобы получить полкружки какой-то темной бурды, которую приносили два дюжих краснощеких немца.
Они сразу начинали кричать:
— Нун, шнелль! Эрфассен им флюге! Шнелль, шнелль![75]
Мы все голодали, но особенно тяжело приходилось Левке. На него было страшно смотреть. Бледный, с синими губами, он тяжело ворочал черными глазищами, и его огромные уши казались еще больше. Ему никогда не хватало баланды, и часто мы с Димкой отдавали Левке свой паек.
Однажды, когда в кружку плеснули чуть-чуть тепловатой жидкости, Большое Ухо возмутился и закричал:
— Филь цу вениг! Цухабе![76]
Фашиста поразило, что какой-то русский мальчишка говорит с ним по-немецки, он осклабился, зачерпнул полную поварешку и плеснул Левке прямо в лицо:
— Да хает ду, руссише швайн![77]
Левка склонился, утираясь рукавом, и, когда разогнулся, я увидел на его лице слезы.
— Иди, Любаша! Может, тебя не оплеснет, — повернулся Левка к небольшой женщине с красивыми голубыми глазами.
Женщина тоже стояла в очереди. Все пассажиры звали ее Любашей. Когда Любаша впервые появилась в вагоне, мы заметили в ее руках два больших свертка. Уже в дороге она развязала пестрый узел, и мы увидели в нем крошечного ребенка, который немедленно стал плакать тоненьким голоском. Женщина схватила ребенка на руки, быстро дала грудь.
Все с изумлением смотрели на нее. Какой-то пожилой колхозник, у которого на правой руке не было пальцев, спросил:
— А как же ты пронесла ребенка?
— Я его маком накормила. Он и спал до самого вагона. Хорошо хоть Андреевна надоумила.
— Хорошо-то хорошо, — проговорил парень и осекся.
— А что? — тревожно спросила Любаша.
— Да так… Трудно тебе с ним будет…
— А без сыночка мне еще тяжелее. Совсем невмоготу было бы.
Как уж женщина прятала ребенка, когда в вагон входили немцы, трудно сказать. Но на третий или четвертый день у нее исчезло молоко. Мальчик заливался плачем. Наконец, не выдержав, под мелким холодным дождем Любаша стала в очередь, чтобы получить побольше пойла. Изможденный ребенок спал у нее на руках. Протянув немцам кружку, Любаша стала просить их дать хоть немного на долю сынишки.
Немцы весело переглянулись и заржали.
— Герр командант, герр командант! — крикнули они коменданта поезда.
Подошел поджарый, сухой, как вобла, комендант.
— Увидев, в чем дело, провизжал:
— Грудной младенец? Откуда ты взяла его?
Не долго думая, он схватил мальчишку за ноги, ударил об угол вагона. Любаша взвизгнула и, как разъяренная тигрица, вцепилась в горло коменданта. Наши «кормильцы» бросились к ней, послышался выстрел, и Любаша, мертвая, повалилась под колеса.
— По вагонам! — скомандовал комендант, поднимая вверх пистолет.
Паровоз рванул, раздался стук буферов, вагон снова начал отстукивать долгие километры скорбного пути.
— Димка, подсади! — крикнул Левка. Подтянувшись на руках, он выглянул из окна вагона: — Даже трупы из-под колес не убрали гады!
Мне стало страшно. В Левкиных глазах пылала сейчас такая ненависть, что, кажется, поднеси к ним спичку — она вспыхнет! И куда девалась добродушная Левкина смешинка, к которой я так привык?
— Давайте учить немецкий! — вдруг произнес Левка таким голосом, будто хотел выговорить: — Давайте бить фашистов!
Я не упомянул, что мы взяли с собой из дому все учебники по немецкому, а также разговорник. Они не давали нам скучать. Мы все время учили чужие слова и целые предложения, так что в нашем углу больше слышалось немецких слов, чем русских. Мы уже почти свободно понимали, о чем говорят между собой немецкие солдаты и что кричат за стенами вагона железнодорожные служащие.
Димка, видно, правильно воспринял Левкины слова, потому что спросил:
— Как будет по-немецки «мщение»?
Я полистал словарь и после слов «мчать», «мшистый» нашел «мщение». По-немецки это слово произносится «ди рахе».
— Их вилль мейне рахе кюлен,[78] — шепотом, как клятву, проговорил Димка.
Но как «удовлетворить жажду мести», ни я, ни Димка не знали. Сбежать к партизанам? Попробуй, сбеги, когда на каждом полустанке тебя окружают со всех сторон часовые с собаками! Дважды впереди поезда партизаны рвали полотно, мы бросались к дверям, стучали, но ничего не получилось. Спустя несколько часов немцы все восстанавливали, и поезд двигался дальше.
Ненастье кончилось, и в вагоне стало светлее, а железная крыша так накалилась, что трудно стало дышать. У входа стояло ведро с водой, к которому все время подходили люди. Левка тоже зачерпнул кружку, стал жадно пить.
— Надо? — спросил он, подавая мне кружку.
Но вода была до того теплой и так пахла карболкой, что не утоляла жажды.
Поезд остановился, двери с грохотом отодвинулись, и яркие лучи солнца ослепили нас.
— Аусштейген![79] Шнелль! Шнелль! — громко прокричал немец, заглядывая в вагон.
Мы спрыгнули на землю. Левка, прищурившись, посмотрел на чистое голубое небо:
— Смотри-ка ты, у них есть даже солнце!
С обоих концов поезда толпы русских, сопровождаемые криками часовых и лаем овчарок, медленно сходились к переходу через линии. Толпа вывалилась на деревянный помост и двигалась за тремя военными к воротам, над которыми было написано: «Штадтаусганг».[80]
Я глянул вверх и прочитал название станции: Грюнберг — Зеленая гора!
Когда мы вышли на широкую площадь перед вокзалом, русских уже выстраивали в два ряда. Посреди площади стоял длинный стол, у которого толпились люди. К нам подходил то один немец, то другой, выбирал из рядов кого-нибудь поздоровее и возвращался к столу. И тут до меня впервые дошел смысл того, что здесь происходит: немцы покупали людей! Это было не в Новом Орлеане,[81] не двести лет назад, а в Германии, в 1943 году. Каждый немец читал «Хижину дяди Тома» и, конечно, не одобрял, а осуждал американцев, которые торговали неграми. Но вот теперь такими неграми становились мы, русские, а работорговцами — цивилизованные немцы!
К полудню в рядах не осталось почти никого. Часовые исчезли, оставив одного, который сидел на земле недалеко от нас и чистил автомат. А мы все стояли и ждали, чтобы нас кто-нибудь купил. Немцы брезгливо морщились, махали руками и уходили прочь. Наконец какой-то горбатенький человечек, не долго думая, поманил нас и подвел к столу.
— Черт подери, придется взять! — сказал он писарям. — Ничего лучшего уже не выберешь!
Нас стали спрашивать: «Как фамилия?» И пока мы отвечали, горбун выложил на стол деньги и снова поманил нас.
— Герр Камелькранц, бешейниген зи![82] — крикнули от стола.
Камелькранц, Камелькранц… Что это такое? Кранц, я знаю, — венок. А камель? Я немедленно достал немецко-русский словарь, отыскал незнакомое слово и чуть не расхохотался. Верблюд! Ну и фамилия у немца: Верблюжий Венок!
Горбун вернулся к писарям, что-то со смехом сказал им, расписался и, сунув руки глубоко в карманы, направился к своей бричке.
— А гномы-то в Германии еще не перевелись, — проговорил Димка, кивая на Камелькранца, шедшего впереди.
Камелькранц и в самом деле походил на гнома. Маленький, ростом с нашего Левку, кривобокий, с горбом, таким замысловатым, что, казалось, под рубашкой сидит другой Камелькранц, поменьше, и все время подпрыгивает и пятками колотит гнома по бокам…
— Да, — сказал я, — только неизвестно, добрый это гном или злой.
— Такие не бывают добрыми, — возразил Лева. — Вспомните нашу обезьяну из Золотой Долины. Ох и поползали мы от нее, как еще живы остались!
75
— Ну, скорее! Хватай на лету! Скорее, скорее! (нем.).
76
— Слишком мало! Добавку! (нем.).
77
— На, русская свинья! (нем.).
78
— Я хочу удовлетворить жажду мести (нем.).
79
— Выходи! (нем.).
80
«Выход в город».
81
Новый Орлеан — город в США, который отличался тем, что был центром работорговли.
82
— Господин Камелькранц, а расписку!