Изменить стиль страницы

Париж, 16 июля 1944

После полудня в Ла-Рош-Гюйоне у Шпейделя. Сегодня он принимал нас в своем кабинете в самой старой части замка, прямо под норманнскими зубцами. Он без конца звонил по телефону, поскольку Кньеболо, боящийся новой высадки, желает распорядиться двумя танковыми корпусами по своему усмотрению, а совсем не так, как того требует ситуация. Различные разговоры, в частности о том, сколько времени понадобится немцам, чтобы спихнуть с себя эту ярмарочную фигуру. Дирижирует ими в данном случае судьба. Все это напомнило мне изречение моего отца: «Должно прийти великому несчастью, чтобы настали какие-нибудь перемены». Настроение у генерала вопреки всему, кажется, хорошее, ибо он заявил, что «мирное воззвание скоро выйдет».

Потом с Подевильсом и Хорстом я отправился в Живерни. Там мы разыскали невестку Моне, которая дала нам ключ от его сада. Подошли к пруду с кувшинками, плакучими ивами, черными тополями, бамбуковыми изгородями и полуразрушенными китайскими деревянными мостиками, — над этим местом разлито какое-то очарование. В любом влажном ландшафте, где растут ивы, можно найти такие мелкие водоемы, обрамленные тростником и касатиками и заполненные водяной зеленью, но ни один из них не показался мне более колоритным, значительным, красочным, чем этот. Фрагмент природы, как и тысячи других, и все же возвышенный духовной и творческой силой. Наука XIX века тоже обитает на этом острове, из которого художник, как из реторты, подогреваемой солнечным огнем и охлаждаемой водой, вытягивал свои небывалые краски. Небольшое болото, подобно глазу, вбирает в себя целые миры света.

В просторной мастерской, перед циклом кувшинок, над которым Моне начал работать на семьдесят пятом году жизни. Здесь можно наблюдать творческий ритм кристаллизации и распада, приближающийся к синему Ничто, к лазоревой пене Рембо. На одной из больших панелей, у самого края чистого колышащегося света, похожего на пучок материализованных лучей, как живой воссоздан кустик синих водяных лилий. На другой картине изображено только небо с облаками, от чьих отражений кружится голова. Глаз прозревает творческое дерзание и вместе с ним — оптическую мощь возвышенного распада и его мучений среди потоков струящегося света. Последняя картина располосована ножом.

Париж, 21 июля 1944

Вчера стало известно о заговоре. Подробности я узнал от президента, когда вернулся вечером из Сен-Клу. В высшей степени опасная ситуация приобретает теперь особую острогу. Свершивший покушение — граф Штауфенберг.{203} Я слышал его имя еще от Хофаккера. Это укрепило меня во мнении, что в такие поворотные моменты в действие вступает старая аристократия. По всем данным, эта акция вызовет чудовищную расправу. И все трудней будет сохранить маску, — так, сегодня утром я затеял перепалку с одним товарищем, который обозначил происшедшее как «неслыханное свинство». Сам я при этом убежден, что покушения мало что меняют и уж, во всяком случае, ничего не улучшают. Я наметил это уже в образе Санмиры в «Мраморных скалах».

После полудня в самых узких кругах распространилось сообщение, что главнокомандующий уволен со своего поста и отозван в Берлин. Как только пришло известие с Бендлерштрассе, он приказал арестовать все части СС и Службы безопасности, чтобы тут же освободить их: после того как он доложил об этом Клюге{204} в Ла-Рош-Гюйоне, уже не оставалось никакого сомнения в том, что покушение провалилось. «Поймал удава и выпустил снова», — как сказал президент, когда мы, в высшей степени возбужденные, вели переговоры при закрытых дверях. Поражает сухость, деловитость этого ареста — его основанием послужил простой телефонный звонок коменданту Большого Парижа. Здесь, безусловно, сыграла роль и озабоченность не посшибать голов больше, чем требовалось. Но это плохие доводы по отношению к таким силам. А тут еще совершенно беспомощный и больной желудком полковник фон Линстов в качестве главы штаба, незадолго до этого посвященный в должность, поскольку был необходим технически; теперь, перед роспуском, он как привидение шныряет по «Рафаэлю». Если бы шефом был, по крайней мере, мой старый знакомый фаненюнкер Косман! Он сделал хотя бы то, чего ожидают от офицера Генерального штаба, а именно подтвердил бы достоверность известия. К тому же — крах Роммеля 17 июля, ибо вместе с ним сломался единственный столб, поддерживавший смысл подобного мероприятия.

По контрасту — ужасающая активность народной партии, которая, несмотря на акцию, едва ли потеряла почву под ногами. Это весьма поучительно: тело не лечат во время кризиса, а если и лечат, то всё сразу, а не один какой-нибудь его орган. Даже если бы операция удалась, у нас вместо одного нарыва появилась бы их целая дюжина, с кровавыми судами в каждой деревне, на каждой улице, в каждом доме. Нам уготовано испытание — обоснованное и необходимое, и эти маховики остановить уже невозможно.

Париж, 22 июля 1944

Звонок генерала Лёнинга из Ганновера, сообщившего, что в Кирххорсте все в порядке. Я поражался его шуткам, поскольку все разговоры, без сомнения, прослушивались. Вскоре после этого я услышал от Нойхауса страшное известие, что вчера на пути в Берлин Генрих фон Штюльпнагель пытался застрелиться, однако остался жив, но потерял зрение. Это случилось в тот самый час, на который он пригласил меня в гости для философского разговора. То, что посреди всеобщего смятения он еще сумел оповестить всех об отмене обеда, меня потрясло; в этом — вся его сущность.

Вот каковы нынешние жертвы и как раз — в узком кругу последних рыцарей, свободных умов, тех, кто умеет мыслить и чувствовать по ту сторону глухих страстей. И все же эти жертвы нужны, ибо они созидают внутреннее пространство и предотвращают падение нации как целого, как монолита, — падение в страшные недра судьбы.

Париж, 23 июля 1944

Первый вопрос генерала, когда он, ослепший, очнулся, относился к обустройству лазарета; он спросил, доволен ли им главный врач. Его уже плотным кольцом окружили санитары, они же его и сторожат; он — пленник.

Я размышлял о нашем разговоре о Стое у камина в Во и о том, что врата смерти всегда открыты для человека и что на их фоне возможно решительное действие. Здесь бывают страшные уроки.

Париж, 24 июля 1944

После полудня у генерала фон Нидермайера, смутно напоминающего мне старого ориенталиста Хаммер-Пургшталя, — в той степени, в какой проникает в человека нечто восточное, азиатское, придавая окраску его идеям, делам и даже внешности.

В армии введено так называемое немецкое приветствие, означающее, что она потеряла свою дееспособность. Это одна из новейших форм — по нескольку раз в день проходить sub jugo.[290] Ее можно воспринимать и как прогресс автоматизма.

Американцы стоят в Пизе, русские — в Лемберге{205} и Люблине.

За столом разговор о Лавале и его суеверии, из-за которого он и носит белый галстук. Медяк в два су тоже всегда при нем, и когда он его забывает, то воздерживается от дискуссий. Он уверен в своем счастье, в своей доброй звезде, в качестве особо благоприятного знака засчитывая себе и то, что при рождении на его голове в виде чепчика лежала плацента, — это и в народном поверье существенное предзнаменование. Ну, посмотрим.

Париж, 26 июля 1944

Вечером у Фогеля. Говорили о покушении и его деталях, которые Фогелю были известны. Действие таких акций не поддается вычислению: тут вступают иные силы, о которых зачинщик и не предполагал. К тому же они влияют не столько на направленность исторического события, сколько на его ритм: ход либо ускоряется, либо тормозится. Первый случай — покушение на Ленина, в то время как заговор Фиески против Луи Филиппа замедлил прогресс демократических сил. В целом можно заметить, что покушение на какого-нибудь деятеля если и не заканчивается добром, то, во всяком случае, заставляет самого деятеля сделать кое-какие выводы, способствуя прогрессу его начинаний.