Изменить стиль страницы

В буфетной стоял у стойки высокий, тучный господин с очень маленькой, заостренной кверху головой, покрытой, будто мхом, черными волосами; небольшие черные, глубоко запавшие глаза были как две черные точки на багровом лице, словно перечеркнутом большим ртом, — вывороченные губы походили на два синих ватных валика.

Склонясь над стойкой, он облизывал лоснящиеся губы, обсасывал мокрые усы, вытирал салфеткой остроконечную черную бородку и что-то говорил стоящему рядом низенькому толстяку, который жадно уплетал бутерброд, шевеля усами, носом, бровями и тараща заплывшие жиром глаза.

— Разлюбезный вы мой, не глотнуть ли нам еще разок коньячку? А? Плесните-ка нам, барышня, а потом кофейку, бифштексик по-татарски. А? Ну, чтобы нам во всем была удача!

Они чокнулись и выпили.

— Разлюбезный вы мой, а неплохо бы еще и в третий раз нам пожелать себе удачи. А?

Кароль сел в зале, выходившем окнами во двор, и, ожидая, пока принесут поесть, стал просматривать свежие газеты. Вслед за ним там появился Бум-Бум, — он двигался зигзагами, резко выбрасывая вперед подрагивающие ноги — симптом сухотки, — а пенсне то и дело падало ему на грудь.

— Добрый вечер! Вы, пан инженер, редкий гость! — залепетал он, уставясь на Кароля мертвенными рыбьими глазами.

— Далеко живу, — коротко ответил Кароль, загораживаясь газетой, чтобы поскорей от него избавиться. — В чем дело? — спросил он и невольно отпрянул, видя, что Бум-Бум наклоняется над ним.

— О, у вас, пан инженер, на плечах и на спине голубые нитки!

И старик принялся снимать воображаемые нитки, делая такие движения, словно они были бесконечной длины.

Боровецкий поглядел на себя в зеркало — никаких ниток не было.

— Все теперь почему-то нитками опутаны… — бормотал Бум-Бум. — Вот и на спине тоже!

Он все снимал и снимал нитки, сматывал их, бросал на пол и опять снимал — движения его были автоматичны, глаза открыты, но ничего не видели, они были прикованы к голубым нитям, которыми якобы был опутан Боровецкий; наконец тот, потеряв терпение, звонком вызвал гарсона и указал глазами на Бум-Бума.

Взяв старика под руку, гарсон его увел. Бум-Бум не сопротивлялся, он шел как сонный, но и с гарсона стал снимать нитки целыми пригоршнями и бросать их на пол.

Сцена эта произвела на Боровецкого удручающее впечатление — он поспешно закончил ужин и вышел из зала; в буфетной он Бум-Бума уже не застал, там только сидел за столиком тот высокий господин и, громко чавкая, жуя бифштекс, приговаривал;

— Рука руку… Вот так, запомните, разлюбезный вы мой! Сколько дашь… столько и получишь.

Толстяк не отвечал, рот у него был набит мясом, только еще энергичнее двигались все части его лица.

На углу пассажа Мейера Боровецкий при свете фонаря снова увидел Бум-Бума — тот медленно брел по улице и все тянул невидимую пряжу, снимал ее с фонарей, с прохожих, с домов, ловил в воздухе над головой, ему мерещилось, будто вся улица оплетена ею, как паутиной, и он рвал ее, стаскивал и как бы продирался сквозь нее.

— Delirium tremens[41], — прошептал Кароль с жалостью и поехал домой, обещая себе, что сейчас же ляжет и отоспится за все дни.

Матеуш играл на гармони, и в темном, длинном коридоре несколько соседских слуг с увлечением отплясывали вальс. Кароль прервал их веселье, уведя Матеуша в комнаты.

Макса Баума уже не было, только самовар еще шумел на столе.

Боровецкий попросил постелить постель и сказал, чтобы в коридоре не шумели, — он, мол, выпьет чаю и сразу ляжет спать.

Спать он, однако, не лег — от наступившей в доме тишины на него нахлынуло такое острое чувство тоски, что он места себе не находил. Он все же разделся, но, не ложась, начал рассматривать какие-то бумаги, потом с досадой швырнул их на стол и заглянул в комнату Макса — там было темно и пусто.

Кароль посмотрел в окно: притихшая улица спала после праздничного оживления. В доме царила гнетущая тишина, из каждого угла глядели тоска и пустота. Каролю стало невтерпеж, мучительное чувство одиночества заставило его торопливо одеться — позабыв о недавних угрызениях совести по поводу Эммы и о своем решении начать жить по-иному, он поехал к Люции.

XIII

На другой день после полудня Боровецкий, бодрый, посвежевший, выглядел вполне спокойным после вчерашней бури, которая миновала, не оставив иного следа, кроме иронической усмешки над самим собою, столь же светлой и добродушной, как этот воскресный день, затопивший Лодзь солнечным светом, теплом и радостью наступающей весны. Кароль собирался нанести визит семейству Мюллера и готовился к этому так тщательно, что Макс досадливо пробурчал:

— Театральный любовник!

Но Макс нынче был в дурном расположении духа. Домой он пришел поздно, встал тоже поздно, во втором часу пополудни; бродя в шлепанцах по дому, он заглядывал во все углы, пытался одеться, но все было не по нем — он забросал всю комнату частями своего гардероба, топча их ногами и ругая на чем свет стоит то Матеуша, то прачку, которая ему прижгла воротнички, то сапожника, чинившего ему штиблеты и оставившего внутри колючие острия гвоздиков; он уверял в этом Матеуша, а тот клялся всеми святыми, что это неправда, что штиблеты внутри ну прямо бархат.

— Ни крохи не чувствуется, ни крупиночки!

— Молчи, ты, обезьяна зеленая, я же чувствую, что колет, а ты мне толкуешь, будто ничего нет!

— Вот я палец засунул, ничего не чувствую, вот всю руку — тоже ничего нет.

— А ты языком пощупай, так почувствуешь, каково моей ноге! — вскричал Макс, вырывая штиблету у него из рук.

— Еще чего выдумали! Мой язык ничем не хуже вашего, стану я его марать! — гневно изрек слуга и, хлопнув дверью, ушел.

Макс, подойдя к окну, принялся скрести в штиблете кочережкой.

— С чего это у тебя такой катценяммер?[42] Чего злишься? — спросил Боровецкий, натягивая перчатки.

— С чего? Осточертело мне все! Вчера потерял целый вечер из-за Куровского. Пошел к нему, а он меня не принял, у него, видите ли, там была какая-то… обезьяна! Пошел я домой уже обозленный, да за ужином изрядно набрался! А чтоб их громом разразило, и все штиблеты, и всех сапожников!

Он ударил штиблетой об пол, швырнул кочережку к печке и начал быстро раздеваться.

— Что ты делаешь?

— Спать пойду, — хмуро пробурчал Макс. — К чертям все! Штиблет не наденешь, колет, дуреха-прачка сожгла воротнички, дома сущий ад, нет, это уже слишком. Матеуш! — рявкнул он во все горло. — Если ко мне кто придет, так меня сегодня не было и нету. Слышишь?

— Знамо дело. А если та, как бишь ее, панна Антка заявится?

— Гони ее, а если меня разбудишь, я тебе башку отвинчу и рожу так расквашу, что родная мать не узнает. Телефон подушкой заткни, принеси самовар и все журналы!

— Что тут у вас стряслось? — спросил Кароль, ничуть не удивляясь такому странному способу проводить праздник и воскресенье, — это было не в новинку.

— Что стряслось? С завтрашнего дня мы сокращаем рабочий день на двадцать пять процентов. Сезон мертвый, ничего не продается, склад завален, по векселям никто не платит, и вдобавок отец, вместо того чтобы уже давно уменьшить количество рабочих часов или уволить половину рабочих, плачет, что, мол, этим беднякам нечего будет есть, и ставит свое жиро на векселях всяких бездельников. Еще год, и ему самому нечего будет есть. Ну и пусть себе подыхает, если ему угодно, но почему же я должен от этого страдать!

— Половина фабрик сокращает расходы на заработную плату, увольняет рабочих и ограничивает продукцию. Я это вчера у Эндельманов слышал, говорят уже не таясь.

— А чтоб их всех черти побрали, мне-то какое дело; только бы меня не трогали, чтобы я мог спокойно спать!

Он залез под одеяло и, громко, раздраженно сопя, повернулся лицом к стене.

— Твой отец, наверно, очень огорчен, мне жаль его.

вернуться

41

Белая горячка (лат.).

вернуться

42

Katzenjammer — похмелье (нем.).