Изменить стиль страницы

Он чувствовал себя как человек, раненный в сердце, который никак не может понять, что с ним, и, шатаясь, инстинктивно пытается удержать равновесие, ухватиться за что-нибудь. Из памяти не шли оскорбительные слова Эммы.

Наконец Кароль присел возле окна — над городом гасли последние лучи дневного света. Мутные, серые сумерки заполняли комнату, навевая тоску и апатию, все сильнее овладевавшую его душой.

Зажечь лампу Кароль не разрешил, он сидел в темноте и вслушивался в затихающие уличные шумы.

Изредка доносились до него реплики Макса, зато все отчетливей слышался сдавленный, глухой голос англичанина.

— Чего вы хотите? И собака привыкает к своей будке. Знаете, когда я иду к Смолинским, на душе становится так тепло, так спокойно, мне у них так хорошо, свободно, радостно, что я со страхом думаю: а ведь скоро придется возвращаться к себе, в пустую, темную, холодную квартиру. До того надоела мне холостяцкая жизнь, что сегодня я окончательно решил…

— Сделать предложение? Который же это раз? — пробурчал Макс.

— Да, я сделаю предложение, и сразу после Пасхи — свадьба. В июне возьму отпуск, повезу жену в Англию, к своей родне. Ах, как она была нынче хороша в костеле! — воскликнул он.

— Кто же она, ваша избранница?

— Завтра узнаете.

— Немка, еврейка, полька? — с интересом выспрашивал Макс.

— Полька.

— Если она католичка, то не пойдет за вас, они, знаете, держатся за свою религию, как пьяный за столб.

— Это не помеха, признаюсь вам по секрету, что готов, как только стану женихом, перейти в католичество. Мне все равно, моя религия — любовь.

— А покамест — только жена.

— Да, только жену можно любить и уважать, только жены достойны преклонения.

— Immer langsam voran, langsam![36] Вы же еще не были женаты, сперва попробуйте.

Боровецкий прервал их беседу.

— Ты, Макс, придешь к Куровскому?

— Приду. А ты уже уходишь?

— Да. До свидания, Муррей!

— Я пойду с вами.

Англичанин поспешно одернул сюртук, простился, и они вышли вместе. На этом отрезке Пиотрковской, между рынком Гаера и Евангелической улицей, стояла тишина, тротуары были почти безлюдны. Низкие, одноэтажные дома глядели на улицу освещенными окнами, через которые было хорошо видно, что делается внутри.

Боровецкий молчал, Муррей же с любопытством заглядывал в окна, то и дело останавливаясь.

— Посмотрите, какая милая сценка! — воскликнул он у окна с прозрачной занавеской, сквозь которую была видна большая комната — вокруг стола, под висячей лампой, сидела семья.

Румяный папа с повязанной салфеткой наливал из суповой миски суп в тарелки детям, которые жадными глазенками следили за движениями отца.

Мать, дебелая немка в голубом фартуке со свежим, улыбающимся лицом, заботливо ставила тарелки перед старой седой женщиной и стариком, который выбивал трубку над пепельницей и что-то громко говорил.

— Наверно, им очень хорошо! — тихо произнес Муррей, завистливо глядя на эту обычную семейную сцену.

— Да, им там тепло, у них хороший аппетит и есть обед на столе, — с досадой отозвался Кароль, резко ускоряя шаг; англичанин, не поспевая, брел позади и всматривался во все светящиеся окна. Он глубоко страдал от тоски по семье и любви.

Боровецкий оказался в потоке рабочих, шедших с боковых улиц и заполнивших тротуары Пиотрковской, и дал ему себя увлечь, не думая, куда идет.

На встречу с Куровским было еще рано идти, в кабак Кароля не тянуло, а из дому выгнала тоска, и он брел по улице, не зная, чем занять эти несколько часов.

Он свернул на улицу Бенедикта, затем на Спацеровую — там было тише и темнее. Пошел по бульвару, вернулся, и так несколько раз. Ходил просто для того, чтобы утомиться, чтобы физической усталостью приглушить странный голос, похожий на голос совести, который звучал в его душе и все сильнее мучил, переходя в еще неосознанную, смутную жалость к Эмме.

Кароль начинал заново размышлять над их отношениями, так грубо, жестоко прерванными, отношениями, от которых она теперь отреклась с презрением и ненавистью.

Он не был неопытным юнцом, не был ни сентиментален, ни чрезмерно чувствителен к чужим бедам, и все же его терзало сознание, что он причинил Эмме много зла.

Вдобавок, когда он вспоминал ее поцелуи, ее любовь, ее благородство, — все то, что в ее присутствии там, у Эндельманов, нисколько не ускорило биение его сердца, — теперь, в этом смятенном состоянии, вызывало неотступное, жгучее желание.

Он снова мечтал о ее любви.

Ему было больно думать, что они расстались навсегда, что он уже никогда не поцелует ее уста, не увидит эту гордую голову на своей груди. И эта мысль была настолько невыносимой, что он уже несколько раз направлялся к дому Эммы и с мучительным замиранием сердца воображал, каким возгласом она его встретит. Прошлое ожило в нем.

Но к Эмме он не зашел, а продолжал бродить по улице.

Ему надо было оправдаться перед собой, однако оправдания он не находил. И еще было почему-то стыдно — слишком хорошо помнил он свои клятвы и уверения в вечной любви, которые еще так недавно расточал перед нею.

Стыдно было также того безволия, которое он в эти минуты ощущал. Стыдно того, что, подчинив себя холодному расчету дельца, он сознательно подавлял свои чувства и заковывал сердце в броню эгоистических софизмов.

Кароль упорно исключал из своей жизни все, в чем была хотя бы тень чувства, душевного порыва, сострадания к ближним, — все, что могло ему помешать наживать деньги, дабы в будущем спокойно наслаждаться жизнью.

Он холодно рассуждал, холодно соблазнял замужних женщин, потому что они обходились ему дешевле, чем продажные любовницы, холодно собирался жениться; он все подсчитывал и так успешно себя вышколил, что временами чувствовал себя каким-то новым, другим человеком, — а все стремления, желания и верования, внушенные семьей, школой, обществом, совершенно в нем угасли.

Но он обманывался — пришло время, и такая малость, презрение некогда любимой женщины, сущий пустяк, необъяснимое стечение обстоятельств, пробудило к жизни все, что было так старательно погребено.

С тревогой Кароль теперь понимал, что все же не сумел отдать делам, фабрике, сугубо эгоистическому существованию всю душу, что она полна призраков, которые проснулись и еще более властно, чем прежде, напомнили о своих правах.

Словно под слоем пепла автоматически текущей лодзинской жизни пробудилась в нем наивная юность, юность со всеми ее надеждами и разочарованиями. Он остро затосковал по сильным впечатлениям.

Одиночество стало в тягость.

И Боровецкий поспешил в «колонию», однако не застал там никого, кроме прислуги. От нее он узнал, что хозяйки скоро придут, потому как уже пора собираться обычным воскресным гостям.

— А где панна Кама?

— В гостиной. Недавно слышала, Пиколо лаял, значит, и панна Кама там.

Он действительно увидел Каму, дремавшую на козетке. Пиколо заворчал на пришельца, но быстро узнал его и, уткнувшись лохматой головой в волосы Камы, умолк.

Кама спала лежа навзничь, заложив руки под голову. Луч света, проникавший через открытую дверь из передней, озарял ее детское, зарумянившееся личико в ореоле черных кудряшек, накрученных на белые папильотки.

Боровецкий бесшумно вышел, чтобы ее не разбудить.

«Даже пойти некуда», — думал он, и хотя помнил, что обещал Люции сегодня вечером быть у нее, не пошел туда.

Теперь, когда душа его была во власти меланхолических и волнующих воспоминаний об Эмме, мысль о Люции возникала как укор совести.

Эта женщина бесила его своей заурядностью и глупостью. Он уже не находил в ней ни одного из достоинств, которые ему виделись вчера. И, наверно, случись ему говорить о ней в эту минуту, он бы не сказал ничего хорошего, дабы таким способом оправдаться перед собой и успокоить расшалившиеся нервы.

Отряхнувшись от раздумий, Кароль направился в гостиницу к Куровскому, с которым не виделся несколько недель.

вернуться

36

Потише, не спешите, потише! (нем.)