Изменить стиль страницы

— Пан Кароль уехал в Берлин и вернется только через несколько дней, — отвечала Анка, наливая ему чай.

— Скажи-ка, съел ты тогда штрудель у старухи-еврейки или нет? — продолжал предаваться воспоминаниям пан Адам.

Вопрос этот был неприятен Вильчеку, и, не ответив, он наскоро выпил чай и поспешил уйти.

«Вечно будут мне колоть глаза моим прошлым», — подумал он, разозлившись на старика и на весь мир.

Пан Адам еще долго разговаривал о нем с Анкой и никак не мог взять в толк, как это, к примеру, такой вот Вильчек, который пас у них скот и которого он не раз поколачивал, стал теперь обеспеченным человеком и, как ровня, приходит к ним в гости.

Демократ по убеждениям, он не мог этого понять, верней, такое равенство было ему не по душе.

— Слишком уж они вознеслись! — сказал он в заключение. — Дворянство Бога тешило, а эти, сдается мне, тешат дьявола. Что ты на это скажешь, Анка?

XX

Боровецкий приехал в Берлин.

Люция засыпала его телеграммами, грозя покончить с собой, если он не приедет хотя бы на несколько часов.

Он согласился тем охотней, что надеялся отдохнуть денек-другой вдали от фабрики, которая была в полном ходу.

Усталость и постоянные неприятности вконец измотали его.

С Люцией он виделся дважды в день. И эти свидания были для него сущей мукой: она очень подурнела, и он с едва скрываемым отвращением смотрел на ее обезображенную, располневшую фигуру, с трудом заставлял себя целовать ее обрюзгшее, в желтых пятнах лицо.

Она почувствовала это, и их встречи неизменно кончались слезами и горькими упреками.

И оба невыносимо страдали.

Она любила его с прежней силой, но это была уже не прежняя очаровательная, страстная возлюбленная — непосредственная, трогательно-наивная, поражавшая его своей деликатностью. Красавица Люци — гордость Лодзи — превратилась в вульгарную и невоспитанную местечковую еврейку. Стала крикливой, агрессивной и явно поглупела.

Так преобразило ее будущее материнство, выявив некие национальные черты, которые явно ее не красили.

Кароль со страхом наблюдал в ней эти перемены, но чувство вины заставляло его подавлять в себе нараставшие отвращение и неприязнь, и он довольно спокойно сносил ее капризы и выходки.

При каждой встрече она упрекала его в том, что он сделал ее несчастной и она может умереть родами. Ей доставляло удовольствие терзать себя и его, постоянно напоминая, что он отец будущего ребенка. Но кончались эти сцены тем, что в порыве страсти она бросалась ему на шею.

Через несколько дней терпение его иссякло, и он простился с ней, хотя уезжать из Берлина еще не собирался.

И только теперь он отдыхал по-настоящему дни и ночи напролет кутя и бездумно развлекаясь.

Как-то вернувшись под утро, он заснул, а в полдень его разбудил стук в дверь: рассыльный принес ему телеграмму.

«Приезжай. Фабрика горит. Мориц», — прочел он, еще не придя в себя спросонья.

Вскочив с постели, он быстро оделся и медленными глотками стал пить остывший чай, глядя в окно на противоположную сторону улицы; и только через несколько минут осознал, что держит в руке какую-то бумажку и, развернув ее, прочел еще раз.

— Фабрика горит! — закричал он не своим голосом и бросился в коридор, словно торопясь на помощь, но, добежав до лифта, опомнился и взял себя в руки.

Он заказал экстренный поезд и в страшном волнении ждал в маленьком привокзальном ресторанчике, когда его подадут.

Всем своим существом он был на пожаре и не отдавал себе отчета в том, что говорит, пьет, делает. Однако, когда ему доложили, что поезд подан, это дошло до его сознания, и он сел в вагон. Он понимал также, когда его о чем-нибудь спрашивали, но ответить не мог: в мозгу помимо воли беспрестанно стучало: «Фабрика горит! Фабрика горит!»

Паровоз, к которому были прицеплены спальный и багажный вагоны, как пришпоренный конь, рванулся от платформы и на всех парах помчался в заснеженную даль.

Когда на какой-то станции поезд ненадолго остановился, Кароль телеграфировал Морицу, чтобы тот извещал его депешами о ходе пожара.

И паровоз снова устремился вперед.

Станции, города, реки, холмы, леса мелькали как в калейдоскопе, призрачными тенями исчезая во мраке ночи.

Почти нигде не задерживаясь, поезд мчался, как дикий зверь с налитыми кровью глазами. Выбрасывая снопы огненных искр под надсадное пение поршней и яростный перестук колес, летел он вперед, преодолевая пространство и разрывая темноту.

Боровецкий стоял, прижавшись лицом к окну, и вглядывался в мелькавшие во мраке неясные очертания предметов, в убегавшие назад заснеженные просторы.

В Александрове, где он пересел на другой, тоже экстренный поезд, ему вручили телеграмму с одним только словом: «Горит».

Была глубокая ночь.

Он заслонил свет и прилег, но уснуть не мог: в голове проносились какие-то гуманные картины, наполняя все его существо тревогой, и было это тем мучительней, что никак не удавалось разглядеть их, запомнить — они расплывались и бесследно исчезали, а его непрерывно била дрожь.

Он вскочил, выкрутил фитиль в лампе и, вынув блокнот, попытался подвести баланс. Но представив себе истинное положение дел, ужаснулся и прекратил подсчеты.

Страховая премия позволит покрыть долги, вернуть деньги компаньонам и Анке. Но что до собственного капитала, возможности и впредь трудиться на своей фабрике, тут цифры ничего хорошего ему не сулили.

Думать об этом не хотелось, но, как ни старался он забыть, ничего не получалось: зловещие цифры лезли в голову и мельтешили перед воспаленными глазами.

«Как быть?» — стучало в голове, но лихорадочное нетерпение мешало сосредоточиться, связать воедино обрывки мыслей.

Глядя во тьму, кляня, подгонял он мчавшийся поезд, и разгоряченное воображение опережало его, в тысячный раз перенося в Лодзь и являя взору зрелище пожара. Он слышал треск и грохот рушившихся строений, видел языки пламени, пожиравшие плоды его трудов, и, причиняя адские муки, в душе его тоже бушевал пожар.

Он то вскакивал и метался по вагону, натыкаясь, как пьяный, на стены, то снова ложился и долго не мигая смотрел на свет, и тогда ему начинало казаться, что он и паровоз — единое целое и они вместе мчатся вперед; он нутром ощущал каждый оборот колес, жар паровозной топки, этот адски напряженный труд и наслаждался безумным бегом в ночи по пустынным зимним просторам.

Время тянулось медленно, страшно медленно.

Опустив окно, он высунулся наружу в темень и мороз. Холодный пронизывающий ветер дул с заснеженных полей и хлестал его по пылающему лицу, а отсвечивавшие белизной просторы навевали уныние и тоску.

Поезд летел с быстротой молнии и громоподобным грохотом. Спящие полустанки, деревушки под снегом, опушенные инеем леса, бесконечная цепь фонарей на переездах, мерцавших во мраке, как пузыри на воде, — все убегало вспять, словно в страхе перед чудовищем.

«Горит», — гласила третья телеграмма, полученная в Скерневицах.

Боровецкий порвал ее и бросил на пол.

Выпил бутылку коньяка, но не забылся: тревога не отпускала.

Как к божеству, взывал он к паровозу, заклиная ехать быстрее.

Он чувствовал себя совершенно разбитым, сердце кололо, болели мускулы, нервы разошлись так, что дрожали колени, и мысли раскаленными остриями язвили мозг. Без устали ходил он от одного окна к другому, присаживался то тут, то там, снова вскакивал и все смотрел на унылые, бескрайние просторы, тщетно силясь прозреть тьму морозной зимней ночи.

С бьющимся сердцем вглядывался он в проносившиеся мимо станции, как бы по наитию отгадывая в темноте их названия.

Мучительная тревога все росла, ни на миг не затихая, и, словно острыми когтями, терзала нутро, дергала нервы, причиняя невыносимую боль.

Порой он задремывал, но от страха тотчас просыпался в холодном поту и еще острей ощущал свою полнейшую беспомощность.

Но усталость брала свое, и он уже плохо сознавал, где он и что с ним; как сквозь сон смотрел он на бледный зимний рассвет, который зеленоватым ликом заглядывал в окна вагона, лениво влекся по снежным просторам, прогоняя мрак с полей. Все явственней проступали контуры лесов, в пробуждавшихся деревнях сверкали огоньки, но вот с востока наплыла грязно-бурая туча, повалил густой снег, и все затянуло сплошной серой пеленой.