Изменить стиль страницы

А сама Анка?

Она стала похожа на тень. Лицо осунулось, и улыбка уступила место глубокой и, как ей казалось, неисцелимой скорби.

Целые дни проводила она у постели пана Адама, с которым в начале октября сделался удар. Его чудом удалось спасти, и теперь он лежал недвижимый: едва мог пошевелить рукой и выговорить с трудом кое-какие слова.

Она преданно ухаживала за ним, исполняя все его — часто поистине детские — капризы. Читала вслух, всячески старалась развлечь, а он тосковал, привыкший, несмотря на свое увечье, к деятельной жизни.

Как ни тяжело это было, поступать иначе не позволяло чувство глубокой привязанности к старику.

Дом из-за болезни пана Адама совсем опустел и казался ей могилой, в которой ее заживо погребли.

Дни тянулись с ужасающим однообразием: ничего не менялось ни в состоянии больного, ни в их отношениях с Каролем. Теперь Кароль часто проводил вечера с отцом, посвящая его в свои дела и вовлекая в разговор и ее.

Но это уже не доставляло ей радости, а напротив, было глубоко безразлично. И она боялась себе признаться, что присутствие жениха тяготило ее.

Ловить на себе его печальные взгляды, видеть утомленное, озабоченное лицо было ей неприятно и в то же время тяжело.

И она начинала упрекать себя в том, что он страдает из-за нее и что вообще во всем виновата она.

Но чувство вины все чаще вытеснялось оскорбленной гордостью, тем более, что она все больше убеждалась в его бездушии и эгоизме. Однако легче от этого ей не становилось.

Порой прежняя любовь эхом отзывалась в душе, пробуждая страстное желание любить, отдаться целиком этому чувству, которое, словно могучая волна, подхватило бы и понесло, избавив от мучительного одиночества, безысходности, бессмысленных метаний, — этого один на один противоборства с судьбой.

Однажды во время долгой задушевной беседы Нина вырвала у нее ревностно оберегаемую тайну.

— Зачем так страдать? — с недоумением воскликнула она. — Не лучше ли вам расстаться?

— Я не могу этого сделать из-за отца: известие о нашем разрыве убьет его.

— Но ведь ты не выйдешь замуж, не любя?

— Оставим этот разговор! Я не выйду за него, потому что не хочу испортить ему жизнь. Ему нужна богатая жена, чтобы он мог осуществить свои планы, достичь вожделенной цели. И я не желаю быть ему помехой и… не буду.

— Ты все еще его любишь?

— Сама не знаю. Иногда люблю, иногда ненавижу. Но всегда жалею: он несчастный человек, и сомневаюсь, будет ли он когда-нибудь счастлив.

— Но ведь так не может продолжаться.

— Как тяжела и безрадостна жизнь! А ведь еще совсем недавно, весной, я была так счастлива! Где оно, счастье мое, где? — с горечью вопрошала она и, словно не слыша утешений Нины, смотрела в окно на потемневший от фабричной гари снег.

Голые остовы деревьев гнулись под ветром и с жалобным, печальным стоном заглядывали в окно, как бы моля о помощи и милосердии.

— Что такое любовь? Чувство, которое спаивает, нерасторжимо связует души, или фантом, мираж, который может развеять малейший ветерок? Ведь я любила его! Любила, казалось, всем сердцем, всей душой. Но где же она, моя беззаветная любовь?

— В этой скорбной твоей жалобе.

— Что сталось с ней? Или сознание, что я не любима, убило ее? Но ведь муки, разочарование, раны, нанесенные изменой, якобы с новой силой возрождают и укрепляют любовь. Значит, то, что я принимала за любовь, не было ею, не могло быть. Наверное, я не способна на настоящее, большое чувство. — Она во всем винила себя, в себе искала истоки обрушившегося на нее несчастья.

— Видишь ли, любовь бывает разная. Тепличная любовь в обычных условиях погибает. Любовь-амеба прилепляется к любимому и до тех пор живет, пока черпает в нем силу. Иная любовь, как звук: не извлечешь его — и ее словно бы нет. Не кори себя, ты ни в чем не виновата.

Она не договорила: в комнату вошел Травинский и, не желая мешать, остановился на пороге.

— Ты будешь вечером дома?

— Я как раз хотел сказать тебе, что скоро ухожу. Сегодня суббота, и мы, как всегда, собираемся у Куровского.

— Эти сборища стали притчей во языцех. Чем вы там занимаетесь?

— Пьем и беседуем обо всем на свете. И при этом говорим только правду, как бы неприятна она ни была. Тон всегда задает Куровский.

— Странно, что вы на это идете. Потому что одно дело самому говорить, а другое — выслушивать о себе правду. Ведь самый беспристрастный человек никогда себя не обидит.

— Согласен, но мы, как это ни странно, и говорим друг другу правду, и выслушиваем ее.

— Это только лишний раз доказывает, что цивилизованного человека не могут удовлетворить фабрика, деньги, коммерция и время от времени он должен окунуться в холодную отрезвляющую купель, чтобы перестать обольщаться на свой счет.

— Ты права. Там бывает даже Кесслер. Он не упускает случая безнаказанно выругать нас и побравировать своими дурными наклонностями.

— Человек вообще любит порисоваться. Ему неважно, в хорошем или плохом свете выставить себя, главное привлечь внимание к своей особе.

XVIII

В гостиничном номере у Куровского почти вся компания была в сборе. Гости разместились вокруг большого круглого стола, уставленного бутылками и освещенного серебряными канделябрами со множеством свечей.

Травинский пришел вместе с Боровецким, как раз когда Кесслер разразился гневной филиппикой.

— Промышленность все равно не перейдет в ваши руки, сколько бы у вас ни было фабрик — одна или десять! — вещал он хриплым от ненависти голосом. Вам еще надо цивилизоваться, усвоить культуру производства, а пока ваши потуги просто смешны. Я хорошо вас знаю! Народ вы одаренный, недаром в Европе среди прославленных музыкантов и певцов добрая половина поляков. Но почему с вашей внешностью, аристократическими замашками вы не едете в Монако? Почему пропускаете сезон в Ницце, Париже, Италии? Там вами восхищались бы, а вы это так любите! Выставить себя напоказ, порисоваться, пустить пыль в глаза — вот что вам надо! Вся ваша жизнь, работа, искусство, литература — позерство! Вы нуждаетесь в зрителях, а когда их нет, разыгрываете благородство перед самими собой. Вы обанкротились, не нажив капитала. Ваше легкомыслие безгранично. Я сужу без предвзятости, на основании наблюдений, так сказать, патологоанатомического вскрытия, подтверждающего диагноз. Вы — дети, которые стараются казаться взрослыми.

Он замолчал и выпил вино, которое усердно подливал ему Куровский.

— Вы и правы и не правы. Если бы свинья, к примеру, взялась судить об орле, ее суждения были бы под стать вашим. Сравни она свою нечистоплотность, грязный свинарник, свою вульгарность, варварскую грубость, жестокую необузданную силу, отвратительное хрюканье, ум, направленный лишь на то, чтобы нажраться до отвала, так вот, сравни она все это с величественной красотой орла, с его вольнолюбием, стремлением парить в заоблачных высях над беспредельными просторами, — ничего, кроме презрения и ненависти она бы к нему не испытала.

— Все это низкое злопыхательство, вы не анализируете, а рычите и огрызаетесь как животное, — прибавил со своей стороны Куровский и подлил ему еще вина.

— Я ненавижу и презираю вас и потому ваше мнение мне безразлично.

— Убирайтесь отсюда! — крикнул Мышковский, вскакивая с места.

— Оставь! Его ненависть — мерило нашей силы.

Кесслер ничего на это не ответил; развалясь в кресле, он читал какое-то смятое, испачканное письмо и зловеще усмехался.

— Что-то быстро исчерпали вы эту тему, — заметил Кароль.

— Мы терпим его брань, потому что он обнажает при этом свои слабые, детские зубенки. И воображает: коли обругает нас, выкажет презрение, расовое превосходство, мы от страха и отчаяния пропадем, отступим перед мудрыми, работящими цивилизованными и благородными немцами. Глупец! Он не понимает: народу для выживания, развития и победы нужно, чтобы его с ненавистью бичевали, окружали готовые накинуться и растерзать шакалы, а не ангелы, поющие гимн во славу любви и мира.