Изменить стиль страницы

— Рацинька, что же он не идет? — с тоскою спроси­ла она, теребя настороженное ухо собаки и прижимаясь щекой к мягкой шерсти.

Рация заскулила и покосилась на дверь.

Положительно, она все понимает, только не говорит. Недаром она в первый же раз не залаяла на Груню и лизнула ей руку. Яша тогда удивился и сказал: «Пони­мает, что ты любимая, у меня от нее секретов нет».

В полумраке позднего весеннего вечера глаза собаки блестели, как два желтых фонарика.

— Это нехорошо, милая, — пожаловалась Груня. — Он же знает, как мне трудно вырваться из дому. Он не разлюбил меня?

Рация тихонько скулила, стуча хвостом по полу, и Груне хотелось плакать от жалости к самой себе.

Что же делать? Господи, что же тут поделаешь? И так не хорошо, и иначе нельзя... Даже представить се­бе страшно, как это прийти в цех и сказать: «А я выхо­жу замуж». Вдова Кирилла Клементьева, ставшая на его место и свято хранившая память о нем, так свято, что никто не решался поухаживать за нею, никто не смел слово сказать... А старику? Как сказать старику, когда двадцать раз сквозь слезы кричала ему: нет, ни­кого мне не надо, никогда никому не позволю заменить Кирюшу... А дочке? Галочке? Как привести в дом чу­жого ей человека и сказать: вот твой новый папа... Галочке, которой так часто рассказывала об отце, кото­рой так часто клялась: всю жизнь будем помнить... Нет, нельзя, нельзя, тут и думать нечего.

Сколько раз за последнее время она заново начи­нала обдумывать все это, мысленно повторяя доводы Яши! Ей самой хотелось поверить, что все ее страхи — вздор. Но убедить себя не могла, а вместо этого пред­ставляла себе усмешечки знакомых, их пересуды: «А ка­кой скромницей прикидывалась!» И почему-то упрямо возникала перед нею все та же сценка: Галочка рас­шалилась, расшумелась, а Яша вдруг с досадой прикрикнул: «Не шуми, покою не даешь!» — и Галочка оби­женно забилась в уголок, а дед ходит сам не свой, не глядя на Груню, но всем своим видом говоря: вот ви­дишь, привела отчима!

Теперь она корила себя — зачем полюбила, зачем дала волю чувству? Не надо бы. Но укоры шли мимо сердца... Ох, нелегко она решилась, ох, долго, мучи­тельно сопротивлялась любви, его извела и себя заму­чила. Сколько раз убегала, сколько раз отталкивала, когда хотелось припасть к нему на грудь и заплакать, и сказать — твоя, что хочешь делай, не могу больше... А потом его пожалела и себя жалко стало: не под силу мука, пусть хоть ненадолго, пусть хоть украдкой — гло­точек женского горького счастья.

За стеною начали бить часы. Груня считала певучие удары, и с каждым ударом в ней нарастали обида и гнев. Девять часов! Ну хорошо же! Ты не торопишься? Ты спокойно занимаешься своими делами, пока я тут мучаюсь одна? Ладно. Пусть будет так. Я уйду, вот только перекину на другое место подушку, разбросаю книги, переверну стул, чтобы ты понял, что я была и ушла. Ушла и больше никогда не приду, как ни проси!

Она оттолкнула собаку и подошла к двери. И тогда ей стало страшно. Уйти с такой злобой на Яшу — зна­чит промучиться всю ночь и разжечь обиду, так что потом и помириться будет невозможно. И его обидишь. Мало ли что могло случиться в цехе! Сегодня после ра­боты были собрания партийных групп, а он партгруп­орг...

Она подняла стул, поправила подушку, сунула кни­ги обратно на полку, приникла к двери, прислушалась. В этот час, когда все обитатели общежития собирались к ночи, дом наполнялся голосами, шагами, музыкой, передаваемой по радио. Сейчас и не выйти: обязательно на кого-нибудь наткнешься!

Снова пробили часы. Четверть? Или полчаса?

Она прилегла на постель, выдернула шпильки, от­пустила косы: они давили ей голову. Утерла слезинки и постаралась оправдать Яшу и настроиться на мирный и веселый лад, чтобы встретить его лаской, когда он на­конец придет. Он же там мучается, поглядывает на часы, волнуется, что она рассердилась... А придет — и виду не подаст, что устал и переволновался. Крепко обнимет ее и прижмет к себе — так крепко, что пока­жется: одно тело, одно сердце, одна душа...

Снова зазвучали певучие удары — три... пять... де­вять... десять... Десять часов!

Ждать еще — значит потерять самолюбие и гор­дость, значит позволить ему не считаться с собою!

Она вскочила; оправила постель и, гневно отталки­вая коленом ластившуюся к ней собаку, поспешно за­крутила вокруг головы разметавшиеся косы, небрежно проткнула их шпильками и завернулась в платок. Те­перь она хотела одного — уйти как можно скорее! Пусть догадывается, была она или не была! Пусть бегает по пустырю возле ее дома, заглядывая в окна!

— Прощай, Рацинька, я больше не приду, — уходя, прошептала она и поцеловала собаку в шелковистую шерсть между ушами.

В коридоре она лицом к лицу столкнулась с какой-то женщиной, смутно узнала — жена турбинщика, Яшина соседка.

Еще час назад Груня ужаснулась бы такой встрече, но теперь спокойно и гордо поздоровалась: пусть сплет­ничает, все равно!..

Она пересекала двор, когда увидела бегущего к дому Яшу. Горячая радость заставила ее остановиться. Но в ту же секунду она вспомнила все, что передумала за два часа, все, что отдалило ее от Яши... Разве что-нибудь изменилось? Заставил прождать в потемках два часа, а теперь бежит!

Она пошла своим путем, подняв голову и распрямив плечи. И чуть не крикнула, когда Яша, не заметив ее, пробежал мимо, громко и сильно дыша.

Она вышла за ворота и медленно пошла по переул­ку. Голова ее поникла, плечи опустились. Завидев изда­ли свой домик с двумя освещенными окнами, она оста­новилась, чтобы собраться с силами и войти спокойной и гордой, — только бы не показать горя...

У нее не было сил обрадоваться, когда она услыха­ла за спиною быстрые шаги и приглушенный оклик:

— Груня!

Только слабость будто сковала ее — ни уйти от него, ни шагнуть навстречу, ни откликнуться на зов.

В этот день, коммунисты цеха собирались по груп­пам, и Воробьев придавал собранию своей группы особое значение. Лучшие работники, лучшие бригады у всех на виду, а вот все ли силы использованы, все ли правильно расставлены? Он и сам удивился, когда под­считал, что рядом с основной группой по-стахановски работающих людей существуют восемнадцать человек, которые и загружены мало и план частенько не выпол­няют. Почему так получается? Виноваты мастера: пред­почитают выезжать на хорошо проверенных кадрах. Виноваты и коммунисты: недосмотрели. Или взять рост производительности труда: у одних она растет из меся­ца в месяц, думают люди, душой болеют, а у других производительность застыла на одном уровне.

Об этом и говорил Воробьев, и ему было приятно, что коммунисты слушали с большим вниманием, а по­том сразу оживленно заговорили.

Ерохин высказал свою обиду: начальство доверять боится. Сколько было страхов, пока разрешили порабо­тать вместо Торжуева! А вот он, Ерохин, уже два дня работает и справляется, и никаких тайн тут нет, а толь­ко тонкая работа, требующая сноровки, внимания и рас­чета. Зачем же создавать дутые авторитеты и людей портить?

— Слово даю вам, товарищи, от себя и от Лукичева, — перегоним мы и Торжуева и Белянкина!

— А только и Торжуева с Белянкиным оставлять без внимания нельзя, — заключил Воробьев. — Если та­кое рвачество у нас развелось, мы за то отвечаем. Не­ужели мы их такими иждивенцами народа в коммунизм потащим?

Говорили коммунисты и о молодых рабочих: ведь как выправился Аркадий Ступин в пакулинской брига­де, день ото дня лучше становится. А Ваня Абрамов? Тупицей считали, а глядите, каким он толковым под­ручным оказался, когда Ерохин всерьез занялся им! Шефство нужно над учениками, пусть каждый комму­нист хотя бы одного ученика возьмет на свою партий­ную ответственность.

Заспорили об учениках: можно ли им доверить само­стоятельную работу по турбине? В споре родилось пред­ложение — расчленить операции на черновые и чисто­вые, чтобы квалифицированные рабочие выполняли толь­ко ответственную, чистовую обработку, а черновые работы делали ученики. Простая мысль, а какую выгоду она принесет цеху!