Изменить стиль страницы

Он охотно рассказывал о своих стариках, — они были, по его словам, редкостно хорошие, и домик у них отлич­ный, и виноградники, погубленные немцами, за эти го­ды возродились и дают виноград, вкуснее которого не сыщешь.

— Я тем летом в отпуск ездил, — говорил он с сия­ющей улыбкой, и слушавшим его становилось приятно, что человек съездил в отпуск на родину. — Жинку к сво­им возил. Так она даже растерялась: вишни, виноград, персики — ешь сколько хочется! Мама за ней ухаживает: бери, невестушка, полезно! Папа тут срежет кисть, там кисть — пробуй, какая слаще! Полюбили они ее. Да ее и нельзя не полюбить.

Кое-кто посмеивался: вот ведь расхвастался человек и стариками, и виноградом, и женой. Но Ерохин не за­мечал усмешек, продолжал рассказывать — теперь уже о своей жене, и его живое лицо с большими, ясными глазами дополняло слова быстрой сменой выражений. Воробьеву стало неловко за него — ну для чего так, сразу, перед незнакомыми людьми всю свою жизнь вы­ворачивать? Но потом заметил, что слушатели посте­пенно подпадают под влияние ерохинской чистосердеч­ности и уже добродушно переглядываются — мол, какой славный парень к нам пришел!

— Уже под самым Берлином познакомились с нею. Ранение у меня было небольшое, а она санинструктор. Ну, то да се, помаленечку познакомились. Попробовал ухаживать — ох как она меня осадила! А ведь девочка еще, девятнадцать лет... Ну, потом в боях вместе, на привалах вместе. Подружились. Уж и боялся я за нее... ведь война! А она не боялась... знаете, как с неопыт­ными бывает? Не понимает, где опасность, думает, если она санинструктор, то ее дело других спасать, а сама заговоренная... Я, конечно, не разубеждал, — так легче, верно?

Фронтовики согласились, что это лучше всего. При­помнили разные случаи. Катя Смолкина прикрикнула:

— Будет вам про всякие ужасы! Тут о любви, а вы опять на свое свернули... Так что же, парень, там и поженились, на фронте-то?

— Нет, — строго сказал Ерохин. — Не согласилась. Не для того мы, говорит, на фронт пошли. Потом, Ми­ша, если дождемся друг друга, наше счастье будет дол­гое, настоящее... А под Берлином ее ранило.

Такая боль отразилась на его лице, что всем стало жаль неизвестную девушку.

— Увезли ее санитарным поездом, а куда? Уж война кончилась, а я все найти не мог. Сколько справок наводил, сколько писем да заявлений разослал! Думал, с ума сойду! А у нее, оказывается, легкое прострелено было и на лице шрам. Вот этого шрама она испугалась: ведь девушка, и вдруг — шрам... И укрылась она от меня у родителей, в Сибири... Еле нашел.

— Нашел-таки! — обрадовалась Катя Смолкина, хотя и заранее было понятно, что нашел, раз теперь женаты. Но уж очень он живо рассказывал!

— Нашел! И так у меня сложилось, что не могу уехать — недавно на завод поступил, до отпуска далеко. Пишу ей — приезжай, а она отвечает: «Нет, Миша, при­езжай сам, посмотрим друг на друга, проверим себя, если ты не разочаруешься — поеду с тобой куда хо­чешь...» Ну, заметался я, отпуск выпросил и помчался. Привез.

И всем слушавшим его было приятно, что она на­шлась и он не испугался ее шрама, и вот — счастливы люди. Даже Торжуев, недоброжелательно встретивший нового карусельщика, незаметно для самого себя рас­трогался и вставил свое слово:

— Конечно, шрам — пустяки, если женщина хоро­шая.

— Очень хорошая! — воскликнул Ерохин, доверчиво улыбаясь Торжуеву.

Ерохина предупреждали, для чего его переводят в турбинный цех, и Воробьев, принимая в свою партгруп­пу нового коммуниста, рассказывал ему, что за люди Торжуев с Белянкиным. Но Ерохин с открытой душой шел навстречу «тузам». Он прежде всего искал в людях хорошее — мало ли что говорят, может, и неправда?

А Воробьев отлично видел, что «тузы» с ехидцей присматриваются к новым карусельщикам и на все расспросы их отвечают так неопределенно, что вместо помощи получается издевка.

Теперь, шагая рядом с Ерохиным, он осторожно за­говорил об этом, но Ерохин отмахнулся:

— Пускай их! Что я, сам не разберусь? А мне инте­ресно, я нарочно спрашиваю да советуюсь... неужто так и будут чваниться? Только ведь знаешь — говорят: чванство не ум, а недоумье. Себе же хуже делают.

Он помолчал и признался:

— Зацепили они меня. С первого дня зацепили за душу. Не люблю я, когда люди вот так — как кошки. Теперь, пока не пересилю, не успокоюсь. И не уйду из цеха — хоть гони, не уйду.

— А разве ты уходить собираешься?

— Сейчас нет, а вообще — да. Со временем…

И Ерохин мечтательно улыбнулся.

— Куда же?

— В мелиораторы, — сказал Ерохин, помолчал и на­чал тихо, взволнованно рассказывать:

— Я ведь природу люблю. И рос на юге, вокруг сады, да виноградники, да степь — широкая, без конца-краю... Сколько красоты в ней! Идешь — как по воз­духу плывешь, а воздух-то чистый-чистый, и вдруг пах­нёт травой нагретой, цветками полевыми... ну, век бы не уходил! А только неустроенность еще в природе... В жаркое лето — высушит все, земля в трещинах, при­слушаешься — будто стонет: воды!.. Очень мне хочется руки тут приложить.

— Как же тебя, друг, на завод занесло?

— А я с малолетства машины люблю, — пояснил Ерохин. — Да и как без них? Без них ничего не сдела­ешь. Я и перед войной на заводе работал, а в войну еще больше машину уважать стал. Техника! А потом...

Он вздохнул, виновато усмехнулся:

— Промах у меня вышел. Задумал я после армии в институт поступать. Лето сидел, готовился... Да, видно, сил не рассчитал. Сельская десятилетка — не городская. Приехал сюда и — провалился. Хотели мне снисхожде­ние сделать как фронтовику. Да нет уж, зачем? Сам чувствовал — не хватает у меня знаний. Поступил на завод и — в вечернюю школу. Попробовал в десятый — трудно. Пошел в девятый. А тут и женился. Как с семьей на стипендию садиться? Кончил десятый, поступил в заочный. Теперь на второй курс перешел. Сессию сдал неплохо.

— Значит, уйдешь от нас, — с сожалением сказал Во­робьев.

— Через несколько лет уйду. Да ведь разве можно всю жизнь одно дело делать?

Воробьев вскинул на него задумчивый взгляд, не ответил. Он врос в заводскую жизнь и как-то не пред­ставлял себе иной.

— Ты не думай, Яков Андреич, что я у вас вроде гостя. Нет! Я свое дело люблю. И знаешь, что люблю? Власть свою над машиной, над металлом... Берешь эта­кую глыбу, жесткую, грубую... А когда обработаешь — какое же в ней изящество получается! Тонкость какая! Очень это интересно.

— Знаешь, Миша, наша Карцева мне как-то вопрос задала. Смотрела-смотрела, как я золотник выгачиваю, и вдруг спросила: «Наслаждение от работы получаете?» Такое неожиданное слово. Об этом Карл Маркс, оказы­вается, говорил. Труд — наслаждение.

— А без этого как же? — просто согласился Еро­хин. — Иначе другое дело искать надо.

Они уже подходили к заводскому жилому городку, где занимали отдельную квартиру Белянкин и Торжуев, когда Ерохин сказал:

— Вот ребятенок у нас родится. И будет расти, рас­ти... Что он в жизни увидит, а? Ты думал когда-нибудь, что они увидят, наши дети? У тебя ведь есть?..

— Неженатый я еще, — тихо сказал Воробьев и шаг­нул в парадное. Слова Ерохина будто обожгли его ду­шу. Встало в памяти упрямое, заплаканное лицо Груни, прозвучал ее задыхающийся от слез голос: «Нет, нет, Яшенька, милый, ты не понимаешь...»

Он продолжал подниматься по лестнице, но хоте­лось ему повернуть назад (ну их к черту, этих «тузов»!), напрямик через пустырь побежать к ней, ворваться в этот запретный для него дом, схватить ее сопротив­ляющуюся, непокорную руку...

«Пойду! — решил он, вглядываясь в номера квар­тир. — Отсюда же пойду, объяснюсь с Кузьмичом, все выскажу, как есть!» — И тут же, еще не найдя нужного номера, понял, что никуда он не пойдет, что не может он объясняться с Кузьмичом без ее согласия, что нет у него на то никаких прав...

Помрачневший, он остановился возле двери, из-за которой доносились приглушенные звуки рояля; кто-то быстро, но сбивчиво играл гаммы.

— Дочка играет, — сказал он Ерохину. — Хорошо, если дочка откроет, а то супруга его, пожалуй, и не впустит. Насильно не полезешь.