И все-таки именно теперь, когда круги от камня, с силой брошенного в воду, расходились быстро и становились все шире, задевая самые дальние уголки мира, больница, окутанная густыми ноябрьскими туманами, казалась еще более оторванной от целого света, чем раньше. Исчезло море, растаял мыс, растворились даже знакомые очертания парковых деревьев, и сквозь плотную серую завесу можно было различить только размытые контуры живой изгороди и призрачный хоровод голых ветвей. И вот теперь пригодился бы зимний сад, настоящий сад, где больные воображали бы себя гостями старинного дворянского имения, а врачи и медсестры могли передохнуть в перерыв.
Однако ничего подобного. Переступить порог зимнего сада было все равно что попасть в священное место, но никто не решался воспользоваться этой возможностью, даже когда пианист находился у себя в комнате. В самом воздухе чувствовалось что-то странное: одних оно отталкивало, других, наоборот, манило в сад, причем заставляло ступать на цыпочках между рядами плетеных кресел и старыми хромоногими столиками. Вот так, на цыпочках, однажды утром вошла в зимний сад юная Лиза, ангел с фламандских полотен; после завтрака, улучив момент, когда медсестра отвлеклась, она незаметно выскользнула из столовой. Непонятно, почему она решилась на такое, это вообще ей было не свойственно: она никогда не предпринимала никаких действий и шла по жизни словно под защитой магического круга, которым была очерчена, и никакое лечение не могло растопить лед ее апатии, холодного равнодушия и безразличия ко всему. Однако даже теперь, тихо ступая вдоль застекленных рам зимнего сада, за которыми не было видно ничего, и не замечая, что парк исчез за плотной завесой тумана, она, казалось, не столько совершала осмысленное действие, сколько подчинялась какому-то неясному порыву, и на ее лице, застывшем подобно маске, нельзя было прочесть ни любопытства, ни настороженности, ни малейшего проблеска интереса к тому, что ее окружало.
Лиза шла, не замечая ничего вокруг, медленно направляясь к сцене. Поднялась по ступенькам, открыла крышку рояля, но не села на табурет, а осталась стоять с поникшей головой, пушистые пряди золотистых волос слегка касались клавиатуры. Потом ее пальцы опустились на клавиши и нажали на них, прозвучал аккорд из трех нот — звук получился глухой, глубокий и, едва она оторвала руку, замолк в тишине зала, раскололся, не оставив после себя эха. Лиза повторяла аккорд снова и снова — так твердят заклинание, если божество не отвечает на обращенную к нему просьбу, — повторяла до тех пор, пока случайно ее палец не соскользнул со средней клавиши и вместо трезвучия не получился прозрачный звук квинты: это был тот же самый аккорд, но без одной ноты посередине, она как бы выпала, и в звучании крайних нот, далеких, тревожных, таились пустота и отрешенность.
Услышав эту квинту, ангел с фламандских полотен опустился на табурет и потянулся ногой к левой педали. Сейчас Лиза была на удивление сосредоточенна, она все играла те две ноты, то вместе, аккордом, то поочередно, так, чтобы они совсем не сливались. Только две эти ноты, опять и опять, до бесконечности, между тем как за окнами серый туман становился все светлее, принимая перламутровый опенок, и зимний сад казался обнесенным стеной изо льда. И таким же ледяным был голос Лизы, когда она неожиданно отняла руку от клавиш и произнесла прозрачно, ровно, без всякой интонации: «Надо идти с тобой?» Возможно, она обращалась к медсестре, которая в тот момент появилась на пороге зимнего сада и чье присутствие она, наделенная обостренной чувствительностью больных, мгновенно уловила. Да, ответила медсестра, надо идти с ней, назначен прием, доктор уже ждет; а потом, если она будет хорошо себя вести и доктор не станет возражать, ей разрешат вернуться в зимний сад слушать музыку.
~~~
Не просите меня, доктор, вспоминать. Ничего я так не боюсь, как воспоминаний, да вы и сами знаете: я стараюсь отгородиться от них и не сплю, вот только с вашими снадобьями проваливаюсь в тяжелый сон без сновидений. Там, в лагере, я спал прекрасно; вечером, как обессиленное животное, падал на нары, но тогда мне не снились сны, за что я бесконечно благодарен Господу.
А известно ли вам, доктор, кто я такой? Вы хоть догадываетесь? Вижу, что нет, иначе вы поняли бы, насколько нелепо и абсурдно заставлять меня вспоминать прошлое. Знайте же, доктор: я вырыл сотни ям, не задаваясь вопросом, для кого они предназначены; я шел среди трупов, чтобы отыскать мертвого товарища и снять с него ботинки. Если б вы были на моем месте и понимали, что все это сделали вы, неужели вы смогли бы спокойно спать ночью? пускаться в воспоминания? видеть сны?
Вы, верно, скажете, что я не один такой и многим довелось совершать ужасные вещи, упомянете про инстинкт самосохранения, проклятый инстинкт, руководивший мной тогда. Но пожалуйста, не говорите ничего этого. Попытайтесь, напротив, представить, что происходило каждое утро, когда в барак являлись немцы и торжествовал закон естественного отбора. Представьте, как мы идем, построенные в колонну, и нас заставляют расправить плечи и держать спину прямо, нас, изможденных, бестелесных существ. И вот образованный, воспитанный, совестливый Розенталь замечает, что его сосед спотыкается, идет, пошатываясь, но у него даже не возникает мысли предложить бедняге опереться на свое плечо или выйти на полшага вперед, чтобы прикрыть его от взглядов тех людей. Разумеется, сделай он нечто подобное, он подверг бы себя большой опасности, его, скорее всего, застрелили бы прямо на месте — героизм не дозволен, этого еще не хватало. Так что наш доблестный Розенталь вздохнул с облегчением: в этой жестокой лотерее кто-то непременно должен был погибнуть и он понял, что на сей раз выбор уж точно падет не на него; рядом с таким хлипким, тщедушным соседом, который и на ногах-то еле держится, он вполне сойдет за здоровяка, покажется крепким, сильным и годным к работе по крайней мере еще на неделю.
Да, представьте себе, вот этот багаж прошлого мне приходится волочить за собой изо дня в день, ночь за ночью. Страшнее всего становится при мысли, что жизнь могла бы сложиться совсем иначе, родись я в другом месте или в другое время; что по воле случая мне не выпало бы спускаться в ту бездну, и вечером я со спокойной совестью ложился бы в постель, и меня ласково убаюкивали бы мои добрые намерения и стремление к прекрасному, мое ясное, не замаранное стыдом, кристально чистое осознание себя как честного, порядочного человека. Вот так, не успев и глазом моргнуть, переступаешь порог ада, откуда, поверьте, уже нет возврата ни для мертвецов, ни для тех, кто рыл им могилы.
Непостижимо, доктор, как, пройдя через все это, я сумел сохранить любовь к музыке. Если б вы получше в ней разбирались, то задумались бы над моими словами, ведь музыка — это родной язык ностальгии, неизбывной тоски по чему-то светлому и далекому, это язык ангелов, которые вспоминают о рае. Ангелов, разумеется, падших, но в них еще теплится божественная искра, заставляющая оглянуться назад; эти ангелы еще способны мысленно перенестись в прошлое и ощутить, по крайней мере через воспоминания, утраченную полноту жизни. Но как быть мне, ведь я не осмеливаюсь даже думать о прошлом? Впрочем, я, конечно, постоянно думаю о нем и, наверное, у вас в кабинете только и говорю, что о своем прошлом, и, боюсь, слышу лишь то, как этот юноша, ниспосланный свыше, извлекает через клавиши слоновой кости свои воспоминания о рае. А потом весь вечер у меня в голове крутятся обрывки произведений, которые он играл, привязываются и не дают покоя — так часто бывает, когда выходишь с концерта. Однако странным образом мелодии становятся неузнаваемы: проигрываясь в моем сознании снова и снова, они в конце концов перестают быть прежними, вместо одних нот звучат другие, меняются ритм, темп, тональность, и все сливается в один мотив, каждый раз я слышу только его. Это песня старого шарманщика, которую Исаак играл в тот вечер на квартире у коменданта: «Надо идти с тобой, старый чудак?»