Изменить стиль страницы

Он не оставил ровным счетом ничего, ни записки, которая объяснила бы причины его поступка (хотя в общем-то объяснения тут излишни, и на его месте я бы тоже предпочел тихо уйти из жизни), ни даже завещания или распоряжений насчет похорон. У Розенталя не было близких родственников; родителей и обеих сестер вместе с миллионами таких же, как они, поглотила жуткая бездна, а он, преследуемый воспоминаниями, не нашел в себе храбрости создать семью. Я позвонил кузену, чье имя Розенталь, заполняя формуляр, указал в графе «в случае необходимости обратиться к…», и других действий пока не предпринимал, оставив все как есть; мертвое тело лежит в пустой холодной комнате, предусмотрительно запертой на ключ, — вскоре туда должны явиться следователь и судебно-медицинский эксперт; к личным вещам Розенталя никто не прикасался, они по-прежнему в его комнате. Вещей всего ничего: одежда, белье, туалетные принадлежности, а главное — книги, которые, по-видимому, спасали его в ночной бессоннице. Сколько я ни искал, так и не нашел ни фотографий, ни предметов, хранящих память о его прошлом. Во вторник передам все кузену — он предупредил, что приедет на поезде в полдень; Розенталь будет похоронен на маленьком еврейском кладбище в соседнем городке, семейной могилы ведь нет.

До сих пор не могу свыкнуться с мыслью о его смерти. Сегодня утром я буквально сбился с ног и не сразу вспомнил о юноше, а между тем среди пациентов он единственный, кто видел самоубийство. Я поднялся к нему в комнату: он сидел на кровати, на лице обычное выражение растерянности и испуга; внимательно осмотрев его, я не обнаружил признаков шока. Я знал, однако, что к завтраку он не притронулся, — впрочем, в подобных обстоятельствах это пустяк, я опасался куда более серьезных последствий. Так что причин для волнения не было, и я переключился на грустные обязанности, связанные с уходом из жизни Розенталя.

Тебе прекрасно известно, насколько важно — в больнице, как наша, — чтобы в размеренной жизни пациентов не было сбоев, чтобы не нарушался заведенный распорядок и все происходило по установленному раз и навсегда режиму; перемены для больных чреваты психической травмой, неожиданностей следует избегать любой ценой, пусть даже ради этого приходится подавлять собственные эмоции. Можешь представить себе, что творилось у меня на душе, когда в обед я с улыбкой вошел в столовую, и вел легкомысленные, пустые разговоры, и заставил себя съесть всю порцию до последней крошки. С Божьей помощью я выдержал роль, да и врачи с медсестрами не допустили промахов. Ну а пациенты — они не заподозрили ничего, будь уверен; о Розентале вспомнили лишь однажды, обсуждая между собой, согласится ли он быть четвертым игроком во время партии в бридж. То, что он не спустился в столовую, вовсе ничего не означало: наверно, решил пообедать у себя в комнате. Одна только графиня, к моему великому изумлению, о чем-то догадывалась. Ночью, сказала она мне, муж не давал ей покоя, нашептывал на ухо что-то невнятное, какие-то бессвязные фразы, в которых, однако, с упрямым, зловещим постоянством звучало слово «смерть». Но граф Х. частенько так развлекается, запугивая ее, особенно если ужин в больнице был плотным.

Словом, мы продолжали жить по строгому распорядку, и в этом было что-то гротескное. Правда, вечером, придя в зимний сад, я встревожился: пианист еще не появился. Пациенты беспокойно поглядывали на дверь, юноша ведь никогда не опаздывал. Я сидел молча, хотя хорошо знал, почему он задерживается, и спустя несколько минут уже не сомневался, что концерта не будет.

Но вдруг в дверях показалась нескладная, долговязая фигура юноши. Он вошел, следом — его новая медсестра; как обычно, медленно проплыл по залу, однако на этот раз он не смотрел в одну точку — на рояль, но будто просеивал взглядом лица слушателей. Взглядом решительным, почти суровым, в котором то и дело вспыхивала искра вопрошания. Когда этот взгляд коснулся меня, я почувствовал, что он, как зонд, старается прощупать мою душу, до самого дна. Вряд ли у меня хватило бы мужества долго выдерживать это испытание. К счастью, пациент направился к роялю и, не задерживаясь, поднялся на сцену.

Едва он сел за инструмент, зал выдохнул с облегчением. Я тоже перевел дух, полагая, что худшее позади и юноша, пусть даже смерть Розенталя потрясла его, сумел совладать с собой. Но уже через мгновенье я понял, что ошибался, достаточно было услышать первые такты. Да, никаких сомнений: навязчивые повторы того самого, пустого аккорда, выхолощенные, лишенные плоти звуки, которые словно отскакивают от ледяной поверхности; похожая на детскую песенку мелодия заставляет стыть кровь в жилах — он играл ее, медленную, ясную, прозрачную, как кристалл, бережно подбирая с клавиш каждую ноту… «Надо идти с тобой, старый чудак?..»

Если б мертвые обладали даром речи, дорогой друг, у них был бы именно такой голос, говорил Розенталь, а теперь и я убедился в этом, почувствовав обступающую со всех сторон стужу; я как будто соскальзывал в обледенелую воронку, шагал по кромке бездны, а потом задыхался от духоты в деревянном бараке и жадно ловил звуки рояля, которые сыпались из-под пальцев мальчика, ниспосланного свыше. Но сильнее всего меня поразило само это совпадение — непостижимое, почти невозможное (если его вообще можно назвать совпадением), — ведь никогда прежде пианист не играл той песни и, конечно, понятия не имел о воспоминаниях Розенталя. Скажу больше: он исполнял ее с пугающим безразличием, плоско, без всякого выражения, и казалось, музыку создает не живой человек, а движение шестеренок внутри бесчувственного механизма. Глядя на его скованное, одеревенелое тело и руки, которые перемещались по клавиатуре, я почувствовал, острее, чем когда бы то ни было, что юноша подчиняется воле черно-белых клавиш, вместо того чтобы обуздывать их.

Публика недоумевала и ерзала в креслах. Облаченные в торжественный полумрак, накрытые просторным темным шлемом купола, слушатели присутствовали на заупокойной мессе, которую мертвец служил по мертвецу, и напряженность в них росла. Лиза, маленький фламандский ангел, даже закрыла руками лицо, словно пыталась защититься; посмотрев на нее, я чуть было не повторил тот жест, желая уберечься от наступающих отовсюду звуков, лишь бы не примыкать к их траурному шествию. Однако я сделал над собой усилие и сидел как парализованный, пока заключительный аккорд не растворился в тишине.

И тут же раздался глухой стук — резко захлопнулась крышка. По залу прокатилась волна шепота. Я перевел взгляд на сцену: пианист сидел, понурив голову, вконец обессиленный, руки его висели, как плети. Потом все умолкли, затаили дыхание, не решаясь даже откашляться или перемолвиться словом с соседом. Никто не пошевелился, боясь неосторожным движением разрушить атмосферу гнетущего ожидания, все смотрели на пианиста, который застыл на табурете перед закрытым роялем.

Мы долго сидели замерев, надеясь, что юноша сыграет еще что-нибудь, но он не сыграл. Точно ему было больше нечего прибавить к уже сказанному — на сегодня или вообще навсегда; точно он вернулся из другого мира, побывав по ту сторону ледяной толщи, и отвык, разучился жить здесь, с нами. Наконец он кивнул медсестре, та поднялась на сцену, легонько коснулась его плеча; юноша встал и проследовал за ней к выходу. В его послушании были кротость и безразличие — собственно, именно так, с кротостью и безразличием, он воспринимал всё, весь мир, и я привык к этому, но вот тогда, после короткого, странного концерта, такое его отношение к жизни показалось мне прямо-таки катастрофичным, оно и в самом деле настораживало.

Не могу сказать тебе, чего именно я боялся и чего боюсь сейчас, когда пишу эти строки в тишине ночной комнаты. Знаю наверняка лишь одно: провожая его глазами, я почуял приближение неминуемой опасности, и ощущение было настолько острым, что у меня перехватило дыхание. Один за другим слушатели поднимались с кресел и, разочарованные, брели в коридор; и только я не находил в себе решимости встать. Зал опустел, я сидел под стеклянным куполом, уставившись на черный немой рояль, и в голове кружился хоровод музыкальных воспоминаний — вот хрустальная, искрящаяся капель Моцарта, вот Сезар Франк с его болезненными, выморочными фантазиями и сумасшедшими головоломками, а вот страстная меланхолия Шопена… Но странным образом мелодии становятся неузнаваемы: меняются ритм, темп, тональность, вместо одних нот звучат другие, все сливается в один навязчивый мотив, и он повторяется снова и снова, тот же самый, без конца.