Изменить стиль страницы

— Потом гестапо арестовало руководителей. А у нас еще был кабинет и бешеные гонорары матери, и немцы приходили консультироваться анонимно. И она не хотела уезжать, не верила, что ее Германия, которую она НА ПОЛЕ БОЯ спасала, готовится ее уничтожить. Пока…

Тут голос бедного Отто дает уже полного петуха, он отодвигает «шеф-салат» в сторону и смотрит страдальческими глазами куда-то поверх моей головы, словно снова видит этот ужас:

— Я вернулся из школы, матери не было. Дверь в кабинет отца была стеклянная, и через стекло я увидел, что он висит на таком специальном крюке для тяжестей в потолке, на длинном полотенце, и еще жив, и, может быть, хочет жить… Я рванулся в дверь, а он ее, конечно, запер. Я руками бил стекло, потом догадался взять стул, но дверь так и не смог открыть. Когда вернулась мать, он был уже мертв. А она меня возненавидела…

Отто нервно бросает вилку на тарелку, рука его дрожит, и я впервые замечаю на его кисти маленькие шрамы. Мы не можем доесть салат. Расплачиваемся. Я — свои тридцать франков, он — свои. Отто неширок в привычках. Делаем еще круг по саду. Долго молчим.

— А мой отец тоже повесился. Но я не помню. Мне было три месяца.

Непроницаемы увенчанные осенними листьями королевы.

Журчит фонтан, омывая Ациса и Галатею, укрывшихся в нише над небольшим овальным прудом, в котором, приглядевшись, можно различить спинки золотых рыбок. Девушки, протянув длинные ноги на соседние скамейки, перелистывают книжки (рядом Сорбонна). Прелестные, безмятежные, как Галатея. И вдруг…

На скамейке среди вечнозеленых гирлянд я вижу свою свекровь, приехавшую к нам погостить из Харькова. Она в новом белом плаще, и на ее свежем круглом личике сияет всепобеждающая радость бытия. Феномен этого поколения… Непросто его понять. Как сумели вы, девочки в матросках, чьи первые свидания и первые поцелуи пришлись на большевистский шабаш, гром парадов и треск расстрелов, сохранить чистоту и цельность, любопытство и жизнелюбие — и даже кокетство? А чего стоит ваша элегантность, эти белые парусиновые туфельки, ради которых относилась в Торгсин последняя серебряная ложка? Вот и мама моя в кокетливом беретике (на старой фотографии) с улыбкой Греты Гарбо смотрит в окно. А на дворе 1937 год и гипсовая голова Ленина, занесенная снегом. Чем вы не королевы?

Я представляю королеве своего коллегу по курсам, она неумело здоровается (ни слова по-французски!): не то «бонжур», не то «мерси». В ее красивых голубых глазах я читаю недоумение. Обращается уже только ко мне, не принимая во внимание Отто: «Ира, ну все-таки с таким старым, некрасивым на улице как-то неудобно…»

Я напоминаю, что и ее муж, мой любимый свекор, — не Аполлон.

— Но ведь это в Харькове! А ты в Париже…

Ну что тут скажешь! Может быть, из этой, все победившей женственности черпали вы силы, чтобы в каком-нибудь августе 1937 года озарять белозубым «приветом из Алупки» своих поклонников? «Когда мы шли с Мишей расписываться, — рассказывала как-то моя свекровь, — то на улицах лежали мертвые люди, и даже у входа в ЗАГС». (Голод на Украине в 1931 году.) Пеленки, кипятившиеся на керосинке, — и незабываемый запах зимней мимозы к Восьмому марта. «В отделе (она была архитектором в харьковском ТЭПе) сдвигаются столы, наши мужчины сами готовят салаты, главный архитектор тоже заходит, поздравляет, у нас с Шурой всегда к этому дню новые блузки».

Война, эвакуация (немцы два раза брали Харьков), ранен (подорвался на артиллерийском снаряде) маленький сын. «Мне принесли кровавый комочек, а поезд с эвакуированными уже трогается. Так и осталась одна с ним на этой станции». И страхи, страхи — страх ареста, громкого разговора «о политике», племянник, ночующий «без прописки»… И реальные аресты, и реальные посылки и передачи, и вымоленные у начальника зоны свидания с сыном, и во всей своей серозаборной и колючепроволочной красе незабываемая Потьма.

Огромная узловая станция, столица мордовских лагерей. В разных направлениях без сигналов маневрируют составы. А в руках — передача, консервы и апельсины, неподъемные сумки (я этого тоже в свое время нахлебалась), и надо успеть на Потьму — вторую, железнодорожную ветку, с сумками через все эти пути и составы, а то «кукушка» — маленький паровоз — ходит один раз в сутки. Нет времени искать ни переходов, ни виадуков (да и нет их в этом Кощеевом царстве), поэтому прямо под вагонами, а они лязгают, один раз пришлось сумку бросить: показалось, что вагон трогается. И все это на каблучках, на высоких каблуках… А потом, уже втащив на площадку сумки и баулы, королевским жестом отбросить со щеки взмокшую прядку…

Разговор наш нельзя назвать оживленным, и мы с Отто отходим, оставляя ее одну на скамейке любоваться красотой вечернего сада. А впрочем, уже придвинулся какой-то общительный пенсионер, протягивает ей что-то вроде цветочка, получая в ответ приветливейшую улыбку.

Мы с Отто выходим к центральному пруду, на котором изящные дети, одетые как взрослые, пускают дистанционные кораблики.

— Бель фам, бель фам, — говорит Отто. — А сколько ей лет?

— Ну не девяносто четыре, конечно, но почти…

Отто поражен:

— Она, наверное, была «аппаратчик», привилижье…

— Аппаратчик? Нет. А «привилижье»… Да, наверное. Но только у Того, чьи привилегии не нам разбирать. — Этого я не говорю, а только думаю.

Наступает 1989 год, и рушится Берлинская стена. И хотя я уже не хожу на курсы, я не могу не позвонить Отто и не отметить это событие ритуальным «шеф-салатом» в Люксембургском саду. Я уговариваю его поехать в Берлин. Ему станет легче. Это другая страна, другая Германия, выросло новое поколение, нация очистилась, покаялась. Ведь нельзя жить с той ненавистью, что он в себе носит. Он возражает с совершенно одесской интонацией: «А вы считаете, что я живу?»

Я продолжаю агитировать за немцев. Они разные, ведь многие исстрадались от сознания вины: вот у нас был друг в Москве, Гейнц, он был летчиком и даже бомбил тот городок, где жила наша тетка. Кстати, когда она нам очень надоедала, мы шутили, что он плохо бомбил…

Отто ошеломленно смотрит на меня:

— Вы смеялись, что немец не убил вашу тетю?

— Да нет, просто у нас в доме всегда надо всем смеялись, чтобы легче было жить, а на самом деле он очень хороший человек, и когда видел эту тетю, всегда с ней как-то особенно здоровался, и было смешно, потому что…

— Вы смеялись, что ХОРОШИЙ немец не убил вашу тетю?

Я чувствую себя монстром и замолкаю. Чтобы как-то растопить неловкость, перевожу разговор на другую тему: «А почему все-таки Тео, такой солидный, привлекательный жених, столько лет приезжает в Париж и так и не женился?» И тут впервые за все наше знакомство какая-то тень улыбки пробивается на бледном, исстрадавшемся личике.

— А помните… Тридцать шесть слов за месяц… Вот мы с вами уже сколько наговорили?

В конце концов он все-таки решается поехать, в тургруппе «Молодежь мира путешествует» (очень подходит!), поскольку это дешевле, хотя и с пересадкой.

Через неделю «молодежь мира» возвращается, и, несмотря на непогоду, я мчусь в Люксембургский сад. Идет самый элегантный в мире парижский дождь, несильный и неторопливый, зато ветер — свиреп, он выламывает, опрокидывает зонтик, которым я никак не могу прикрыть дрожащего Отто. Листья почти все облетели, их сухие, хрустящие трубочки быстро катятся перед нами по аллее.

— Понимаете, они вызвали полицию… Просто сразу по телефону вызвали полицию. Они думали, что я хочу отнять у них эту квартиру. Тот же подъезд, и лестница, и даже стеклянную дверь в кабинет отца они не закрасили. Все то же, но больше никогда, ни за что, никуда…

Да, и не надо. Лучше, как эта сухая трубочка, последний лист, на который он так похож, просто двигаться, останавливаться, взлетать на минуту. Ни в Австралию, где жирные кролики и вечное лето, ни в Америку, где остались полузнакомые дочери, ни в Израиль, ни в Германию, где вызывают полицию. Лучше — в Париже, где так легко, так хорошо СТРАДАТЬ.