Изменить стиль страницы

Остаются водяные знаки, предания, легенды.

— Иришу арестовали прямо на улице. Потом папу.

Вернувшись после смерти Сталина, в одну из первых амнистий весны 1953 года, из мордовских лагерей, моя мама, загорелая, еще молодая и красивая, как-то рассказала: «Один раз нашу бригаду послали перебирать в подвале гнилую картошку. Для кухни. Мы спустились — вонь страшная, липкая грязь, мрак. Присели на перевернутые ведра. И моя напарница, Ирина Львовна Карсавина, племянница знаменитой Тамары, говорит мне: „Оленька, закройте глаза и понюхайте эту гнилую картофелину. Вот точно так же пахнут самые дорогие парижские духи“».

А в Абези, где метели по крышу заметали бараки, образовывая снежные коридоры, защищенные от ветра, шли занятия Лев-платоновичевой академии…

До книги Ванеева, с которым она недолго переписывалась, Марьяна не знала подробностей смерти отца. Получала какие-то известия от матери, посылала посылки, искала через Красный Крест. Помню, все вспоминала о каком-то теплом халате, который послала в Литву, и он якобы дошел до отца, папе его передали. А если уж был халат, значит, не так страшно. Ведь не может нормальное человеческое сознание вместить все это — заполярные метели, туберкулезный барак, голод, переклички на снегу полумертвых. Отталкивает, цепляется за «халат». И, может, себе в утешение так часто повторяла она, что папа был «легкий», перемен не боялся и в Литву поехал охотно («Значит, суждено умереть католиком»). Так оно и оказалось — литовский священник был при его последних минутах, хотя и крестик православный он не снял, и иконку-складень хранил до конца. Потом ее переслали ей, а теперь она у меня.

А вот и Рождество. На этот раз у цветочника в ведрах пламенеют терновые ягоды в колючих листьях — они часто заменяют французам елки. И то правда — какие елки под моросящим дождем, среди бензинового тумана, когда вместо пушистых елочьих лап какие-то культяпки в белой виниловой пене.

Однако под портретом Ансельма Пайена — круглобокая веселая елочка с мишурой и хлопушками, под ней — подарки для «постояльцев», а те уже давно готовы веселиться, вымыты, парикмахер даже был, завили остатки волосиков, а Франсуаза еще на той неделе показала мне элегантный бордовый костюмчик, купленный для Марьяны. Ведь у них будет «сорти», выезд, поедут в ресторан в спецавтобусе, и бедный Пепе, выучивший уже, кстати, «ньет», «да» и «не бьюду», обречен выделывать со своими партнершами какие-то па…

Я спешу со своей терновой веткой и подарком — альбом с видами Ленинграда (но не оставлю, вместе посмотрим, может быть, что-нибудь вспомнит?), как вдруг приветливая дежурная за справочной стойкой неуверенно меня останавливает. На лице у нее смущение.

— Вы к русской даме? Марианна? Мне очень жаль, но…

У меня все обрывается — хоть и ждешь этого каждый день, но все же! Ведь альбом не посмотрели! А бордовый костюмчик! Но, слава богу, есть надежда…

Произошел «аксидан», несчастный случай. Я поднимаюсь на пятый, и бледнолицый Лоран описывает мне «аксидан». Было явление очередного лже-Пети — на этот раз им оказался худющий, краснолицый старик-серб, с несчастными глазами, огромными корявыми ручищами. Шестьдесят лет назад он помешался — на его глазах немцы убили жену и грудного сына, с тех пор он говорит всего два слова: «Боже мой! Боже мой!» — но не останавливается ни на минуту. Я даже сначала принимала его за русского. Никогда, нигде он не расстается с огромным деревянным чемоданом, и в туалет, и в церковь — с ним. Марьяна давно уже возмущается его невоспитанностью: «Так опуститься! Выходить в салон в пижаме! И что это за страшилище с ним?» Она чуть ли не пинает этот чемодан. «Что он там держит? Наверное, письма от своих эписьерш…» Чемодан страшно интригует ее. И вот однажды ночью она прокрадывается к нему в комнату и пытается открыть злополучный чемодан. Безумный бросается ее душить, — к счастью, падая, она что-то разбивает, и ночной дежурный, как раз Лоран, прибегает на шум. Ее укладывают в изолятор. А бордовый костюмчик без употребления висит на стуле.

Однако она ничуть не обескуражена. Правда, воробьиная шейка в кровоподтеках, бадж сорван, но сколько самоиронии, блеска в ее негодовании по поводу опустившегося Пети и его чемодана! (После смерти серба выясняется, что там были дореформенные франки, «мильоны», которые уже лет пятьдесят нельзя поменять.)

— Видели, душка, как ему дорога эта уродина? Ведь чуть меня не задушил… Он всегда был горячий, вспыльчивый, влюбчивый, но добрый, хороший. Правда, некоторые называли его «дионисийским боровом» или даже Свин Свинычем. Ну, это из ревности…

Да, непроста была ее женская жизнь. Влюбчивый Петя сделал предложение после оперы Вагнера, куда пошли вместе, «Тристана и Изольды». «Плакал, падал на колени. Всю жизнь хранил все мои записочки, а когда сердился (за опоздания), кричал: „Я все твои записки брошу в дырки на улице!“»

Но не выбросил. Во время знаменитых сборов в «отель», когда разбирали бумаги в квартире, мы нашли в ящике Петиного письменного стола много длинных бумажных полосок (наверное, обрезки от ее выкроек), исписанных ее крупным, странным, скорее неуклюжим почерком: «Петя, я страшно хочу есть, пошла купить себе пирожок». Но есть и другие, полные женского отчаянья: «Очень, ужасно хочу быть с тобой и быть в согласье, и не выходит! Какое-то помраченье! Кто поможет? Ты разумный, почему не поможешь? Или не хочешь? Не можешь? Тогда совсем ужасно и окончательно!» И дневники ее, тонкие, изящные книжечки, наполовину не читаемые, полны этой же болью.

В письмах матери из Литвы, которые она бережно хранила, упоминания о зяте скорее иронические — всегда ПП, приветов ему нет, и время от времени беспокойство, что-то чувствует материнское сердце: «Под силу ли тебе одной тащить дом, не надрываешься ли ты, зарабатывает ли ПП?» Отец, узнав о браке дочери, отреагировал своеобразно: «…письмо к дочери, а теперь Вашей жене, — пишет он Петру Петровичу, — истощило последние силы. Поздравляю Вас, еще раз всего желаю, на многое надеюсь и крепко обнимаю. Главное, не предполагайте во мне никаких задних мыслей и не сомневайтесь в самых добрых моих чувствах. Знайте, что во мне никаких „обид“ нет, и пассивное (но, правда же, не слишком другим тяжелое) противление фактом засвидетельствованной его безнадежности упразднено. Целую Вас и Марьяну».

Изящная, как и сам текст, открыточка с видом Каунаса, и фантастически мелкий, но такой «легкий» почерк!

В ее тонких изящных книжечках не только бесконечная способность страдать, не спать, усилия, чтобы скрыть это, гордость, уязвляемая ежеминутно (это от матери), но и такое легкое (от отца) отношение к бытовым трудностям!

— Нет, во время войны совсем не было страшно. Правда, в наш дом на улице Лакурб попала бомба, пришлось переехать на рю Сен-Санс. Было голодно, но «сплоченно». Всю войну оставались в Париже. Для артистов выдавали особый пропуск, после комендантского часа. Шарль Мюнш приезжал на велосипеде, жарили пирожки, Петя играл на рояле, потом все оставались ночевать. Вот только из Литвы не было писем, хотя мы и искали через Красный Крест. Только после войны приехал кто-то из России с потрясающей новостью: «Карсавин жив и так же красив!» А потом Иришу арестовали. Прямо на улице. Потом папу…

Когда я впервые пришла в их квартиру на улице Сен-Санс, меня поразил этот почти бедный быт — нет горячей воды, в ванной доисторическая колонка, цветы стоят в банке из-под фасоли, картинки «под старину» с какой-то распродажи, кресло, как выяснилось, чужое — одним словом, «мизер, мизер», как восклицала опекавшая ее мадам Ами. Несмотря на это, дом мне показался самым уютным, самым элегантным в Париже — во всем была интеллигентная простота, простота переделкинского дома Б.Л. или аскетизм Ясной Поляны. А неделовитость хозяйки (она с ужасом указывала на груды счетов на каминной полке: «Я к ним не подхожу! Страшные бумаги!»), беспомощность ее в вопросах акций и кредитов («Душка! Заклинаю вас, никогда, никогда не делайте этого!» — в ответ на мой вопрос ей, старой парижанке, стоит ли купить в кредит пылесос. И делала страшные глаза), «неумение жить» составляли для меня дополнительную прелесть ее характера. И главное — никакой слащавости, пресности — злой (да еще какой! Иногда так «ляпала»!) язычок, меткие словечки, точные характеристики — а ведь и не училась толком никогда! Бедность не унижала ее, хотя с каким трудом давался даже этот немудрящий быт! Она рисовала днями и ночами (всегда почему-то стоя) бесконечные эскизы туалетов для модного дома MNG. Была одной из тех русских женщин, что прививали, как это ни странно звучит, Парижу вкус и элегантность. «Красота в изгнании». Как Лазарева, основательница журнала ELLE, или Ирина Юсупова с ее коллекциями. Ссорилась с директрисой, с закройщиком, выбирающим вульгарные ткани. «Каждый день возвращаюсь из „дома“ в каком-то неприятном состоянии от царящего там хамства, кажется, пора бы привыкнуть, а я, наоборот, все труднее и труднее переношу эту вульгарность, и все на таком дрянном, низком уровне, даже без малейшего размаха». Все это, конечно, преувеличение — и размах был, и коллекцию покупали, и ездили с показом в Монте-Карло, Лион… Но от работы очень уставала, потому что работала за всех, на всю семью — одна.