Изменить стиль страницы

Несколько ступенек вниз — и уже в настоящих венках и гирляндах блестит маленький пруд. А сзади круглится купол Пантеона и тормозят, огибая фонтан на площади, автобусы и автомобили.

Когда-то, два столетия назад, когда Осман, этот парижский Каганович, еще не отхватил большую часть сада под улицы и застройки, он простирался довольно далеко, там были и оранжереи, и огороды, кущи и лужайки, где бродили Дидро и Руссо в «мечтах одинокого гуляющего», а потом, по их стопам, — Карамзин. Наш сентиментальный соотечественник скрывался там от «нимф радости», манивших в свои гроты, да и от уже торчавших повсюду фригийских колпаков, о которых он писал с грустным сожалением, но без предчувствий…

XIX век вторгся в Люксембург со своим меркантилизмом, сад уплотнили, разбили теннисные корты, понастроили павильонов и густо заселили «культовыми фигурами» эпохи — куда ни глянь, бюсты и барельефы усатых и лохматых: Мюрже, Банвиль, Массне, Дюма… И все тоже друг на друга похожи, как и королевы.

Прохожу мимо свистящих теннисных мячиков, детской площадки, прогулочной аллеи с пони и выхожу на улицу Ассас, чем-то напоминающую Петровку. На углу улицы Ассас и Флерюс, на которой расположены курсы Альянс франсез, куда я направляюсь, — фантастическая лавчонка, нарочно не придумаешь, черт-те что и сбоку бантик. Названия нет, просто выпотрошенный сундук какого-нибудь атамана Терскаго Ея Величества Лейб-гвардии полка: портрет Николая Второго, карты Российской империи, папахи и бурка, тюбетейки… Кстати, таких «сундуков» в Париже немало. Я всегда стою у таких витрин, примеряя мысленно на себя истлевшую бурку — вот так должна выглядеть материализованная ностальгия!

А теперь собраться с духом и шагнуть в современность — вон она, через улицу: вход на курсы, где с утра до вечера тусуется молодежная разноязыкая толпа.

В нашей группе пятнадцать человек. Все это зеленая молодежь — американки, чилийские апатриды (для них курсы бесплатные), красивые и нежные ливанцы. Студенты на каникулах, богатые барышни, юные бизнесмены, веселые, раскрепощенные, в жару полуголые, что называется «без комплексов». Но есть и маленькая группка старичков. Их трое. Это мои поклонники. Тео, Отто и Джон.

Когда я уезжала из России, на минуту забегавшие «бывалые эмигранты», среди растерзанных вещей, чемоданов и коробок, гася окурки уже просто о батареи, давали мне беглые советы. «Ты ни с кем не сможешь сойтись до конца. Просто у них другая система ассоциаций. Ничего ты в них своим юморком не всколыхнешь — не отзовутся. Вот, — „бывалый“ чиркает спичкой о коробок с наклейкой „Калужская фабрика „Гигант“, прикуривает очередную „Приму““, — ФАБРИКА „ГИГАНТ“!!! КАЛУГА!!! Это же море истории, географии, социологии… Но только для нас! Всем нам, русским, таким дурно сложным, ОНИ кажутся на одно лицо, как китайцы, и верно, они вроде бы более одинаковые… Но вот кто замечательно интересен в Париже — это иностранцы! Такие судьбы…»

Тео — голландец, худющий и, как положено, наверное, всем голландцам, кирпично обветренный. У него деревянная нога. Много лет подряд он приезжает в Париж в Альянс жениться. Акцент у него, как у всех «старичков», чудовищный, но он знает массу слов и выражений (это тоже в характере «старичков»), отважно их склеивает, все время всех перебивает. Отто — жертва нацизма, маленький, дрожащий еврей, математик, получивший навечный «саббатик» в своей Австралии и приезжающий регулярно в Европу, чтобы — я быстро это поняла и потянулась к нему — СТРАДАТЬ. И Джон — загадочный англичанин, весь в каких-то проводках и маленьких микрофончиках, ибо глух и косноязычен, об акценте его судить трудно. У него детская английская стрижка с челочкой и хохолком на макушке и очень красивые пиджачки. Он, напротив, приезжает из своего имения (скоро выясняется, что он страшно богат и холост) каждое лето в Париж — ВЕСЕЛИТЬСЯ.

Но жениться ли, страдать ли или веселиться… все-таки главное, из-за чего они приезжают в Париж, — это то, что здесь — «ТАМ, ГДЕ ЧИСТО, СВЕТЛО», как определил Хэмингуэй эту тягу в своем раннем рассказе. Как написано в старом русском справочнике: «В Париже люди чувствуют себя одиноко. Но это одиночество переносится здесь легко».

Тео требует для своей ноги отдельный стул, удобно ее укладывает, вообще все время с ней разговаривает, называет «моя старушка», «моя капусточка», устраивает целый театр. Сначала смешно, но скоро надоедает, молодежь ерзает на стульях (многие даже переберутся из-за него в другую группу — курсы ведь дорогие, а время теряется!). Но я терплю, ибо знаю, что в своем пригороде Роттердама, где он на пенсии уже шестнадцать лет, он за месяц произносит в среднем тридцать шесть слов, как он сам по-голландски точно подсчитал и сообщил нам, когда трое моих кавалеров провожали меня через сад на автобус.

Джон, напротив, бонвиван и мог бы быть болтуном, если бы не какой-то паралич в детстве. Во всяком случае, он все время улыбается, пишет записочки и угощает всех конфетами. Он очень любит письменные упражнения и диктанты, когда же надо отвечать устно, нервничает, не может что-то вовремя включить, краснеет и страдает.

Уже полчаса, как начались занятия, а Отто нет. Я заняла ему стул (вообще в этом Альянсе очень тесно и запущенно), положила на него плащ и сумку. Что говорить, выбор мой сделан, из трех богатырей русская дама безусловно предпочла маленького Отто. Ведь с ним у меня хотя бы парочка общих ассоциаций.

Проходит еще двадцать минут, и делается совсем неуютно. Неужели?.. Еще накануне он снова говорил мне про свои суицидные приступы по утрам, что если он с вечера не примет валиум (но только розовый, голубой слабее!), то окошко, газ, бритва — все опасно. Вдруг кончился розовый и остался голубой? Пойти в перерыве позвонить? Но телефон он выключает. Однако на этот раз страхи мои напрасны, он возникает на пороге класса с видом провинившегося Филипка. Седые волосы развеваются дымком, как у Андрея Белого, сквозь них розовеет острая макушка, глаза большие, голубые, несчастные. Высоким, дрожащим голосом он объясняет, что не выключил телефон, а утром позвонила девяносточетырехлетняя мать из Австралии, чего он больше всего в жизни боится, со своими упреками, и он совсем потерял «мораль»! Как все «старички» на курсах, говорит он много, не умеет закончить, без юмора, без улыбки, и всех страшно раздражает.

Занятия кончились, и мы идем через Люксембургский сад к автобусу. Тео лихо переставляет свою ногу, Джон шелестит фантиками, а Отто жалуется на мать. Наверное, и в самом деле железная старуха. Например, совершенно не дает ему денег. (Ура, вот и общая ассоциация! 94-летняя мама не помогает 70-летнему чадушке!) В Австралии же она имеет колоссальную пенсию, свою, трудовую, плюс компенсация из Германии. О Германия, Германия, о нет, ты не «гармония», ты — «мания, ты — мумия величия…». Это боль Отто, его беспрерывные страдания, он ничего не простил, он их ненавидит, он даже транзитом не хочет проезжать мимо, мимо своего дома, своего детства. Он отказался от компенсации, а мать — берет, копит, кладет под проценты, получает и за него то, от чего от отказался. Она военный врач, она чудом, когда бежать из страны было уже невозможно, пользуясь благодарностью спасенных ею в Первую мировую войну немецких чинов, вывезла остатки семьи в Америку. Ей лично чуть ли не сам кайзер вручил особый орден, охранную грамоту — врачу, спасшему жизнь НЕМЕЦКИХ СОЛДАТ НА ПОЛЕ БОЯ.

И первое время коричневые волны огибают их дом, их роскошную квартиру в центре Берлина, ее кабинет, а также приемную мужа (он тоже врач), отца Отто. Кольцо сжимается постепенно, но неотвратимо: вот уже и пациенты только евреи, и на табличке у подъезда шестиконечная звезда, и отец становится ассистентом матери и закрывает свой кабинет. Тут Отто вступает в отряды еврейской детской самообороны. Оказывается, такие были! Это героический период в его жизни.

— Мы носили желтые галстуки. Нас тренировали лучшие еврейские спортсмены. Мы «их» легко побеждали на улицах.

Зеленые листья «шеф-салата», который мы с ним едим в кафе «Эдмон Ростан», почти закрывают маленькое личико Отто, виден только седой дымок, и как-то с трудом верится, что в боях подростков на улицах Берлина побеждали еврейские отряды. Но ведь полвека прошло…