Изменить стиль страницы

Матвей Степаныч прямо от Игната зашел к Земляковым. Дома были все трое: Федор, Тося и Миша.

— Вечер добрый! По двум причинам прибыл, — зачастил Матвей Степаныч и обратился, во-первых, к Мише: — Если привезут как янтарь семена: молоть или не молоть?

— Не молоть, обменивать по кондиции.

— Да говори ты, Михаил Ефимыч, по-русски! — Матвей Степаныч всплеснул даже руками. — «Клиент», «кондиций» — мне это ни к чему, — и закатился смехом.

Тося засмеялась вместе с Матвеем Степанычем. Со дня приезда в Паховку она первый раз так захохотала. Ей самой вдруг показалось, что камень сваливается с души.

Миша объяснил:

— За лучшее зерно дашь больше, но чуть-чуть похуже. По таблице там видно будет. Федя даст такую таблицу.

А Тося не переставая смеялась. Федор тоже не утерпел. Он пытался спросить у нее, что так рассмешило, но от этого еще смешнее становилось. В конце концов все четверо хохотали до слез. Оказывается, Тося могла своим весельем заразить кого угодно. Этого не знал даже Федор.

— Ну… ну… Ты скажи, о чем ты? — выдавил Федор, поджимая живот руками.

— Ко… ко… Кондиций Клиентович! — еле выговорила Тося. — Ой! Умру!

Матвей Степаныч всхлипывал, как плачущий ребенок, — таким смешным показалось придуманное Тосей имя и отчество из иностранных слов. Он радовался общему веселью.

Спустя некоторое время, когда мельница начала работать, помольцы часто слышали от Матвея Степаныч а:

— Ты мне не указывай. У меня вот кондиций на руках. А ты — клиент, ни больше ни меньше.

Этим он напоминал о своей кличке, не замечая того. Но, несмотря на это, кличка хотя некоторое время и продержалась на нем, но прочно не прилепилась: она звучала не по-русски, а такое не пристает, отваливается.

Да и в тот вечер, у Земляковых, Матвей Степаныч принял шутку как насмешку над иностранными словами, не подозревая, что для Тоси, городской жительницы от самого рождения, он был слишком темен. Она ведь не знала, что только четыре года тому назад он научился грамоте и стал читать газеты как откровение для себя, тратя на это труднейшее для него дело все вечера. Ей казалось, что люди в деревне были такими и тысячу лет назад. Все ей представлялось или очень скучным и грустным, или смешным. Но тогда, в час веселья, она искренне, от души сказала:

— Какой вы милый, Матвей Степаныч.

— Как? — переспросил он, наклонив ухо, будто не расслышав.

— Милый, — повторила она.

— Эка ты как горазда на слова-то! Вроде бы не к месту такое. Как-то не по-нашему — больно уж сладко, ажно зубы ломит… Ну ты не обижайся. Я — такой. Я тебе только и скажу спасибо за ласку. Но оно ведь у нас как-то не принято… это… как ее… — Матвей Степаныч запутался и так и не сумел высказать, что у них на селе не любят конфеточных слов.

Тося все это приняла без обиды. Она ко всему присматривалась, прислушивалась. И когда Матвей Степаныч заговорил «по второму вопросу», она не проронила ни слова.

— Второй вопрос к тебе, Федя. Пришел доложить: был у Игната.

— Ну и как? — спросили Миша и Федор в один голос.

— Картошку варил себе на загнетке. Один — как проклятый богом и людьми. Оброс весь, как кабан. Седина брызнула на башку. Смотрел я на него, смотрел, и все мне казалось, другой он какой-то, не тот. Что с ним стряслось, ума не приложу.

— А согласился? — спросил Миша.

— Сперва не верил: «Не верю, говорит. Никуда меня не примут. Тут, говорит, и не хочешь быть врагом, так сделают».

— Заявление написал? — спросил Федор.

— А как же, написал. Вот оно. — Матвей Степаныч ухватился за голову, но картуза на ней не оказалось — он висел на гвозде у двери; он кинулся к картузу, но и в нем заявления не было. — Выпала, проклятая бумага! — засуетился он. — Выпала, бандитское отродье!

— Где снимал картуз? — допытывались оба брата.

— Нигде не снимал. Вот тут снял.

Все стали искать. В конце концов Тося нашла заявление Игната в чугунке (благо он был сух).

— Значит, как я стоял тут, как снял картуз-то, она и прыгнула в чугунок, холера черная, чтоб ей пусто было.

Федор развернул четвертушку листа и прочитал. Несколько минут он смотрел на строки, написанные Игнатом, потом так сжал челюсти, что выступили желваки (Тося видела его лицо), и сказал тихо и зло:

— Ух, бандитская душа! — Потом, когда желваки сошли, он спросил: — Оброс, говоришь?

— Оброс.

— Как проклятый, говоришь?

— Как проклятый людьми… и это… как ее…

— Богом, богом, — «догонял» его Федор.

— Ну пущай будет и богом, — согласился Матвей Степаныч, искоса глянув на Мишу.

— И сам себе варил картошку? — уточнял Федор.

— Сам.

— А еще что? — выпытывал Федор.

— Гитара висит новенькая, — охотно отвечал Матвей Степаныч.

— Поседел, говоришь?

— Не то чтобы седой совсем, а брызнуло здорово. Как ушел от Сыча, так, говорят, и затосковал что-то.

Тося слушала и молчала. А когда Матвей Степаныч ушел домой, она легла на постель ничком. Голова ее горела, лицо покраснело.

Она чувствовала это и не хотела, чтобы Федор видел ее такой. Всю ее пронизала внутренняя дрожь. Игнат будто стоял перед ней, как загнанный зверь, и… мягко улыбался, как тогда, одинокий, но… близкий. И чем больше ненависти выражал к нему Федор, тем дальше уходили ее воспоминания о детстве. А Игнат стоял перед глазами.

Федор не видел, как она, оставаясь одна, часто плакала.

Четыре месяца прошло, как Тося приехала в Паховку. А медпункта все нет и нет, и она без работы сидит в крестьянской избе, не видит ни кино, ни театра, ни даже танцев, а частушки петь она не умеет. К чему бы привело такое одиночество, трудно сказать, но, к счастью, кое-что изменилось. Андрей Михайлович Вихров привез постановление об организации врачебного пункта и одновременно о назначении Тоси. Это была потрясающая новость в Паховке: испокон веков в селе никогда не было доктора, даже фельдшера не было, а теперь вдруг сразу врачебный пункт — почти больница. Впрочем, так и заговорили: «Больницу нам назначили в село». Тося целый месяц была поглощена устройством пункта, оборудованием, составлением списков населения и другими неотложными делами. Потом в посетителях недостатка не было, несмотря на то что «больница» (так и называли паховцы) была мала. Ожидающие сидели в маленькой передней, где русская печь занимала половину площади, а на прием проходили в горенку. Сначала бабы валом понесли масло, яйца, сметану и кур, но когда Тося категорически отказалась все это брать, они заключили просто: «Раз не берет, то и лечить хорошо не будет. Хороший доктор никогда не откажется — знает, вылечит. А эта, может, еще и не знает как следует». В последнем они были отчасти правы: под крылышком Василия Васильевича — это одно, а самой работать — совсем другое дело: в сущности, она оказывала только первую помощь или делала противоэпидемические прививки, а с серьезными заболеваниями направляла в Козинку, в районную больницу. Но работы всегда было много. Тося постепенно, как ей казалось, уже втянулась в жизнь села, у нее появились новые знакомые, которые в больнице доверительно рассказывали ей даже и семейные тайны. Побил, к примеру, муж свою жену, она идет в медпункт за примочками и рассказывает всю подноготную: как он с ней спит, и за что бьет, и к кому ревнует. Надо было чем-то помочь, что-то посоветовать. У Тоси появились свои интересы. Работа кооперации ее мало занимала, а Федора увлекала; он же почти не вникал в детали Тосиной работы. Иной раз, придя домой, он спрашивал:

— Ну как там твои «клиенты»? — и сразу забывал, о чем спросил.

Жизнь становилась на селе все горячей и горячей. По примеру Сычева крестьяне стали менять хороших лошадей на плохих, сбывать лишний скот, прятать хлеб. Газеты все настойчивей писали о коллективизации, даже появились сообщения о том, что такое-то село, в таком-то районе «целиком и с энтузиазмом» вошло в колхоз. Коммунисты были агитаторами с утра до вечера и даже вечером. До медпункта ли было Федору! Тосе же казалось, что Федор живет своей жизнью, хотя он никогда не жил своей жизнью, ни одного часа с тех пор как помнит себя. Он жил только для других, сам того не замечая и не думая о том. Сейчас он был здоров и энергичен, и Тосе казалось, что он самоуверен. Но ничего этого она ему не сказала. Так невысказанное недовольство часто становится горем, разрастаясь и увеличиваясь снежным комом, встающим в конце концов стеной между двумя людьми. Так люди иногда губят сами — иногда при помощи третьих лиц — свое счастье, забывая простую истину: если ты не сказал другу о своем подозрении или о недовольстве его поступком, ты уже потерял друга.