— Причем здесь пожары? — Грег будто все еще не понимал до конца, как могло случиться такое, о чем ему поведал Матвеич. Мрак его глаз застыл, и что-то холодное исподволь накатывало из глубины.
— Да как же, голубчик, он же их Князь всамделишный. Я на этот счет твердое убеждение имею. Да и глаза у меня есть. Второй день смотрю, как зверье малое и большое уходит отсюда черед чередом, точно сговорившись прямехонько на север, вдоль русла Пестрянки и дальше за Заячий Брод. И птица, та что зимует в наших краях, туда летит, и кое-какое насекомое, которому бы уже давно пора заснуть в спячке, бежит туда же тонкими тропками. Вон у меня под боком, за оградой муравьиная куча с аршин в высоту, так вчера из нее весь день муравьи текли в три ручья, будто их кто сластью поманил. Неспроста это все, уж не сомневайтесь. И подумайте заодно, какова его власть, ежели ему под силу такое, и что он мог сотворить с Жекки… с сударушкой, коли она без него ни жива, ни мертва, а не знаю, как и сказать. Точно кукла пустая.
Грег опустил голову на подушку и, устремив глаза в потолок, замер с неестественно спокойным выражением на побелевшем лице.
— Значит, все зашло еще дальше, чем я думал, — сказал он, помолчав немного.
— Тем хуже.
— Чем же хуже, голубчик? — Матвеич и правда не понял, он никак не ожидал, что его рассказ вместо оживления, вместо ожидаемой спасительной надежды в глазах Голубка, вызовет этот сомнительный темный холод.
Голубок словно не расслышал вопроса, он продолжал упорно молчать, устремив оледеневший взгляд в потолок. От неожиданности этого молчания, Матвеич незаметно разомкнул пальцы, сжимавшие руку Грега, но тот немедленно жестко сцепил их вновь.
— Простите меня, Поликарп Матвеич, — сказал он в ту же секунду, поворачиваясь к нему лицом. Это лицо показалось Матвеичу нарочито бесстрастным, совсем не таким как раньше, когда его безмятежность, обычно слегка подправленная нахальством, была живой. — Я кажется, наговорил вам разного вздора. А все из-за того, что дурно спал прошлую ночь. — Уголки его рта искривила слабая усмешка, — и вы, конечно, правы. Мне нужно хорошенько выспаться.
— Да, да, голубчик, — подтвердил свое прежнее мнение Поликарп Матвеич но уже без недавней уверенности.
— Спокойной ночи, Поликарп Матвеич.
— Спокойной ночи.
Матвеич привстал с края постели, где сидел, но едва его рука вытянулась, отрываясь от руки Грега, как тот снова с силой потянул ее на себя.
— Побудьте еще. — Он не то, чтоб просил, он никогда никого ни о чем не просил. Но Матвеича не пришлось уговаривать. Он остался.
XXIX
Он смотрел на притихшего Голубка, недвижно распростертого перед ним: простреленная нога, одеревеневшая от тугой повязки, вытянута как-то чересчур прямо. Из-под распахнутой до пупа рубашки выступает голый, отливающий мокрой бронзой могучий борцовский торс, исчерченный изгибами четко прорисованных мышц и тусклыми следами свежих царапин. Грубая щетина темной тенью обвела жесткие скулы, высоко вздернутый подбородок. Затянула сплошной чернотой когда-то тщательно выбритый рисунок тонких усов. Черные смоляные волосы слиплись на лбу, покрытом испариной. Веки опущены. Мечется ли под ними все тот же неистовый мрак, бессильный перед вспышками еще более неистового огня, или застыл в своем темном горении, узнать невозможно. Для того и опущены веки, и по лицу Голубка уже мало что можно прочесть. Он замер, он ловит спасительный сон. Ему не хватает забвения. А Матвеич держит его за руку, не обращая внимания на острые уколы черного камня в стальной оправе, и просто смотрит с настороженностью и лаской.
С тех пор, как они расстались в последний раз, Голубок возмужал. Кажется, в нем не осталось ничего мальчишеского, и все, что росло и менялось с годами, отлилось наконец в законченную форму предельного мужества. В этой литой форме навсегда изжили себя и прежняя щенячья заносчивость, и спонтанная легкая пылкость, и прежнее веселое озорство. Он сам укротил, выпестовал себя и стал тем, кем бы не смог его сделать никто другой. Самуверенная спокойная власть над беспощадным и злым естеством, перед которым должно было склоняться все, чего бы оно ни пожелало. А оно желало и добивалось, и было алчно, как никогда. В нем чувствовалась завораживающая и прямо-таки звериная мощь. Только стойкая воля и неколебимая бесстрастность — естественное безразличие непокрной среды — не позволяли укрощенной им внутренней стихии прорываться наружу. Должно быть, Голубок слишком хорошо знал, как велика опасность подобного срыва, и потому больше всякой иной угрозы страшился своей нечаянной слабости. Ибо за слабостью неизбежно открывался путь для худшей, разнузданной, всеразрушающей силы, той, что была в нем беспредельна.
И все же, как он ни избегал, как ни противился, слабость настигла, вскипела и потекла калечащей, темной лавой. И из этого жаркого, сладостного, безмерного смятения, что затопило его, вытекала теперь его горечь. Ужасаясь собственной уязвимости, угадывая грозящую пропасть, он обуздывал себя из последних сил и, оглядываясь вокруг, не находил спасения. Кажется, не находил. Если бы не… В лихорадке, в полубреду, разметавшись на смятой постели, корчась и замирая, он ни на минуту не отпускал руку Матвеича. Сильные пальцы до боли сжимали шершавую сухую ладонь, может быть излишне мягкую, старчески сморщенную и тихую, но такую надежную, такую последнюю, что ее нельзя было отпускать.
Вот так он и заснул, крепко сжимая руку Матвеича. Потом Матвеич с трудом высвободил свои затекшие пальцы и, обтерев полотенцем липкий лоб и шею.
Голубка, тихонько поднялся с постели. Он очень устал с ним, и все-таки что-то родное, как раньше, с жаром до краев наполнило сердце.
— Эхе-хе, детки, детки, — прошептал он, укладываясь на жесткой лавке в большой горнице.
Кот, услышав привычную вечернюю возню хозяина, проворно взобрался ему на грудь. Неторопливые поглаживания по маленькой голове и пушистой спине сделали свое дело. От наступившего блаженства Кот немедленно заурчал. Матвеич вздохнул, гадая, заснет ли сегодня. Хотел было повернуться на бок, но взгромоздившийся на груди приятель так благодушно мурлыкал, так благодарно обдавал живой теплотой, что Матвеич долго не решался его потревожить.
XXX
Блеклый утренний свет упал ему на лицо так же незаметно, как ночью подступила тягучая дрема. Первое, о чем он вспомнил, открыв глаза, был Голубок. За стеной, где монотонно стучали ходики, чувствовалась какая-то необычная тишина, и она напугала Матвеича. Так быстро, как только мог, он поднялся с лавки, на ходу отметил присутствие Кота, сонно полулежавшего на подоконнике, и второпях с тревогой заглянул за перегородку. Аккуратно заправленная кровать пустовала.
Сердце Матвеича похолодело. Предательская щемящая немочь прихлынула к глазам. Запинаясь, тяжело шаркая больной ногой он прошел по скрипящим половицам в сенцы и вышел на крыльцо. Нужно было скорее наполнить грудь лесным духом, иначе сердце могло разорваться. Но оглядев с крыльца двор, Матвеич расслабленно опустил руки и вздохнул с таким несказанным облегчением, что сразу позабыл о давящей тяжести в сердце. Розовые клубы утреннего тумана, перевитые дымной гарью, опутывали большие еловые лапы, что свисали над тесовой кровлей сарая. Мга низко стелилась над пустой лужайкой перед воротами, ползла за ограду, сливаясь с пасмурной синевой застывшего там леса.
Голубок, раздетый по пояс, сильными взмашистыми движениями закручивал колодезный ворот. Рельефноые мускулы играли под его влажно поблескивающей красновато-бронзовой кожей. Легко, точно совсем невесомое, он приподнял над срубом наполненное водой дубовое двухмерное ведро, приподнял повыше и с шумом опрокинул себе на голову. Подземная ледяная вода окатила его с головы до пят мерцающим ливнем, а Голубок громко отфыркиваясь и резко отряхивая от себя обжигающие брызги, бодро отрывисто поводил красными от холода руками. Густой белый пар, выдыхаемый как из жаровни, из его груди, поднимался над ним клубами.