Погрузившись в эти невеселые раздумья, Поликарп Матвеич не обратил внимание как Голубок, докурил самокрутку и даже успел переодеться. Сизая застиранная косовооротка была ему заметно узка в плечах. А поношенные, хотя и чистые, домотканные порты едва доставали до щиколоток.
— Пожалуй, я стал похож на спившегося бродяжку, — проговорил он, насмешливо оглядывая себя. — Но если взять во внимание мой новый пиджак и довольно сносные сапоги, меня еще чего доброго примут за ярморочного вора.
— Ничего, как-нибудь выкрутитесь. Вам не привыкать, — заметил Поликарп Матвеич, поняв, что чуть-ли не впервые обратился к Голубку без неосознанной доброты.
Наверное, Голубок тоже это почувствовал. Взгляд его изменился. Он снова сел рядом с Матвеичем и, не глядя на него, проговорил сухо, отточенно и серьезно:
— Если я в чем и виноват, дорогой Поликарп Матвеич, то только в том, что имею над собой власть. «Не властны мы в самих себе» — это не про меня. Я знаю, что могу быть собой и не хочу, чтобы что-то изменило меня. Более объяснять, кажется, нечего. Я уезжаю нынче же. — Он встал. Поликарп Матвеич словно бы повинуясь неведомой силе, поднялся вслед за ним.
— Ну так прощайте, — сказал он, не решаясь посмотреть в глаза Голубку.
Голубок протянул ему руку.
— До встречи, Поликарп Матвеич. Полагаюсь на вас. Я имею в виду ваш отъезд и… в общем, не затягивайте. Ну да, не мне вас учить. А когда с пожарами будет покончено, воздух посвежеет, словом, если вы не будете против, то будущей весной, в крайнем случае, летом я…
— Всегда милости просим, — с натянутой мягкостью сказал Матвеич. — И на счет прочего можете быть спокойны.
Голубок понимающе сжал его руку, потом притянул к себе и крепко обнял. От неожиданности Поликарп Матвеич растерялся и как-то сразу обмяк. Он услышал совсем рядом удары сильного сердца Голубка, почувствал его резкое дыхание и не сразу отдал себе отчет в том, что услышал. Приглушенные, но точные как сердечный ритм слова: «Благодарю, отец». У Матвеича пелена поплыла перед глазами и он едва устоял на ногах.
А Голубок почти сразу ушел, ушел быстро, ни разу не обернувшись.
Блеклое солнечное пятно уже просвечивало сквозь мутный небесный полог и легкий ветерок, проходя по мохнатым еловым лапам, разгонял рваные клочья тумана и дымной мги. Мга оседала, стелясь по земле. Но пахнувший свежестью бор был все так же беззвучен. Гулкая пронзительная тишина стояла кругом, оглушая, сдавливая немым удушьем.
Едва Голубок скрылся в затуманенной лесной чаще, Поликарп Матвеич снова опустился на лавку. В глазах у него все еще стояла соленая пелена, но мысли постепенно начали выправляться. Рассудок приходил в себя, опережая сердце. И то, что всего несколько минут назад казалось ему необъяснимым и невозможным, сейчас стало представляться чем-то совершенно обыденным и простым. Конечно, Голубок ушел не потому, что где-то впереди замаячили некие соблазнительные капиталы. Он уже довольно силен и богат, чтобы сломя голову бегать за неверными барышами. И хотя по-прежнему настолько умен и алчен, что не способен совершенно отказааться от стяжания, все-таки не оно вызвало в нем эту зловещую перемену. Поликарп Матвеич теперь это знал наверняка.
Он уже не искал ответ на единственный, до сих пор мучавший его вопрос: «почему?» Он нашел его, почувствовав вместе и облегчение, и совершенную, гулкую, как сама пустота, безнадежность. Легче стало от того, что самое страшное подозрение, прежде всех других подсознательно завладевшее его мыслями, то, с которым он меньше всего готов был смириться, тоже оказалось ошибкой. Как ни всевластен Лесной Князь, как ни беззащитны перед ним люди с их непонятными чувствами и смешными желаниями, он всего лишь вылечил рану на ноге Голубка, не отобрав у него ничего взамен. Внезапность перемены, случившейся с Голубком, необыкновенное выздоровление, понятно, уводили в направлении всяких чудес и влияния потустороннего. Но Лесной Князь, хотя и мог, почему-то не захотел лишать Голубка его собственной воли, его неповторимого данного при рождении внутреннего существа. Не было никакого колдовства, никакого злобного заклятья. В том-то и дело, что внутренняя природа Голубка осталась неизменной. Поликарп Матвеич чувствовал это, и это чувствование в конце концов приблизило его к тому единственно возможному сокрушительному ответу, который он отыскал.
Теперь он удивлялся, что сердцем понял Голубка почти сразу. Сердце, само того не зная, сказало о своем знании еще ночью, во время пьяного забытья Грега, когда будто бы между делом Матвеич обронил: «Вы, я знаю, самую жгучую боль снесете, а которую не снесете, так отрежете, точно сухую гнилушку, и поминай как звали». Вот он и не снес, и отрезал. Сказал же он, что никому не даст над собой власти, что сам властен над собой. И в этом тоже неизменность его непобедимой натуры, несокрушимость его природной гордости, подлинность его холодно-страстной души. Поэтому Поликарп Матвеич почувствовал полную, непоправимую безнадежность. Голубок ушел, отстранив от себя то, что надрывало его силы, отрезав и отбросив прочь часть самого себя, но сохранив оставшуюся часть такой, какой она была, наверное, еще до рождения на свет. И значит, сейчас Матвеичу ничего другого не остается как примириться, и все поняв, снова расслабленно зачерпнуть всем сердцем накатившее на него родственное тепло. Не отказаться ему ни за что от этого тепла, от этой соленой влажной поволоки в глазах, от радостной щемящей нежности: «Благодарю, отец» И значит, придется одному взвалить беду сударушки на свои плечи и тащить вместе с ней, покуда есть силы. Он заверил Голубка, что сумеет помочь Жекки, значит должен суметь.
XXXIII
Жекки не могла спать. Видения ее были бессонны. Она смотрела в темноту, различая ее оттенки и находя в более плотных сгустках точки абсолютной непроницаемости. Но и за ними что-то скрывалось. Она не могла удержать в себе порыв к тому, чего не было видно. Стоило ей закрыть глаза, как ее начинало подмывать странное желание. Нечто вроде непроизвольного маятного томления, необъяснимо толкающего прочь, неизвестно куда и зачем. И если бы не этот непонятный внутренний зов, она вероятно, не выдержала бы охватившей ее мучительной бесконечности.
Как и предупреждал Аболешев, ее болезнь оказалась непереносимой. Во вторую ночь после его ухода, Жекки, ни на минуту, не сомкнувшая глаз, случайно взглянула на себя в зеркало перед маленьким трюмо в спальной. Было темно, но случайный луч, протянувшись из-за окна — бледное подобие прежнего лунного сияния — скользнул по овальному стеклу, и Жекки не сразу поняла, что случилось, так сильно напугала ее встречная зеркальная тьма, где ее не было. Потом отражение приняло обычный вид. Но не зрелище изможденной женщины с копной растрепанных волос и черным голодом во взгляде испугал ее, а то, что какую-то долю секунды, глядя в зеркало, она не видела себя. Слабое ощущение дежавю не удержалось надолго. Тогда это было не с ней, а с кем-то другим, похожим… «Я, как и он, исчезаю», — подумалось ей. И эта мысль принесла странное облегчение. Боль разошлась с токами крови по телу, став его частью.
В сущности, настоящая невыносимая боль была только в самом начале, когда Жекки каждую минуту прокручивала в голове на все лады последний разговор с Аболешевым. Перебирала его слова, свои ответы, припоминала искажения на его каменном лице, вспоминала, как он смотрел, о чем молчал. Ничего другого не было, и в каждом мгновении мыслей, воспоминаний с наслоениями еще каких-то более давних, казавшихся теперь почти невероятными, не своими, Жекки пронзала одна и та же багровая, стонущая каждой частичкой ее существа, боль. «Он не вернется, его нет, он сказал, что я смогу без него… он обманул. Он всегда обманывал, всю жизнь. Я его ненавижу, Господи, если ты знаешь такую муку, которую бы он не смог перенести, обрушь ее на него, накажи, отомсти… пусть он узнает, как я его ненавижу, пусть задохнется моей ненавистью, пусть… не могу, не могу… Господи, не слушай меня. Я глупая, вздорная. Забудь, ничего не надо. Оставь его мне, я сама все решу. Сама. Так лучше. Ты же знаешь, как я люблю его, я его так люблю, что без него перестаю быть. И он знал это, он все знал и хотел… да. Он чего-то очень хотел от меня, и просил, кажется… Да, чтобы я уехала. Конечно, мне надо уехать. Пока я здесь, мне его ни за что не забыть, не победить его… и я уеду завтра же».