Изменить стиль страницы

XXXI

— Не возьму в толк, что с вами, — сказал Матвеич, будто бы не расслышав заданного ему вопроса.

Он весь как-то сник, такой беспощадной прямоты от Голубка ожидать не приходилось. Можно было приготовиться к безумному взрыву, к вспышке давешней исступленности, даже к нечаянному порыву холодной непрязни, но не к этому почти издевательски спокойному мелочному безразличию. Оно ставило в тупик. Любой другой на месте Матвеича, вероятно, заподозрил бы скрытую за ней заурядную трусость — жалкое малодушие стушевавшегося циника — но Поликарп Матвеич во-первых, интуитивно чувствовал, что на свете уже не осталось вещей, способных всерьез напугать Голубка. А, во-вторых, жизненый опыт подсказывал ему, что истинная трусость бывает обыкновенно очень далека от того серого, скучного «все равно», что сейчас так явно читалось на бронзовом лице со стершимися неподвижными чертами.

— Что вы с собой сделали? — снова спросил Матвеич.

— Право же, ничего.

— И все-таки, голубчик… — голос Матвеича задрожал, — вам не приходит в голову, что вы самого себя, хотя бы себя, уж коли Евгению Павловну, вы более не считаете достойной вашего участия, — но себя-то вы никак не можете не принимать в расчет, не в вашей это натуре, — так вы и себя, уже только тем, что так говорите, уже одним этим, отрекаясь от нее, себя самого пускаете прямиком в тартарары. Губите почем зря.

— А вот это, дорогой Поликарп Матвеич, не ваше дело.

Тугая, как натянутая тетива, волна взаимного притяжения-отталкивания вот-вот должна была порваться, и Матвеич внутренне приготовился к этому последнему окончательному разрыву. Как бы невыносимо тяжело ему ни стало уже спустя секунду, сейчас он готов был идти до конца. Потерянное лицо Жекки так и стояло перед глазами. На его фоне зарубцевавшаяся чудодейственным образом рана Голубка в сочетании с показным бездушием, которое источало все его теперешнее существо, выглядело бледным подобием боли.

— Коли так, говорить нам с вами не о чем.

Голубок опять слегка усмехнулся.

— Напротив, Поликарп Матвеич, я не вижу причин, которые могли бы помешать нам с вами продолжить в будущем наши увлекательные беседы. Мне кажется, я здорово истосковался по ним, пока жил вдали от вас, и не так давно понял, как нуждаюсь в вашем добром участии.

Матвеич не сразу поверил своим ушам, в устах Голубка подобные примиряющие слова звучали как-то чересчур ненатурально. Но его сухой колкий взгляд выражал при этом непритворную искренность. А Поликарп Матвеич знал, что если уж Голубок и умел лгать, то отнюдь не глазами.

— Я больше не хочу ссориться с вами, — заявил Голубок уже совсем напрямик, — и меньше всего хочу, чтобы причиной нашего раздора стала женщина. Согласитесь, Поликарп Матвеич, что это выглядело бы как-то совсем… неловко что-ли. Нам ли с вами ее делить?

— Вы отлично знаете, что не о петушином соперничестве тут речь, — не меняя сурового тона сказал Матвеич. — Зачем переиначивать? Вы же ведете себя просто бесчестно.

— Напротив, Поликарп Матвеич. Совсем напротив. Просто я не могу притворяться. В том, что касается Евгении Павловны, я больше не могу терпеть никакой фальши. Не знаю, что тому виной изрядная кровопотеря, пьяное сумасбродство или короткое общение с здешним лесным повелителем, мне собственно все равно. Я лишь знаю, что честен с собой и с вами в эту минуту как никогда. — Голубок без выражения окинул взглядом повитый туманом лес и, переведя глаза на Матвеича, добавил почти что с прежней, чуть снисходительной усмешкой: — Наверное, это обыкновенный голод. А Поликарп Матвеич? Самая сильная из всех человеческих мук. Стоило мне хорошенько проголодаться физически, как я избавился от другого навязчивого томления. Ведь подобное лечиться подобным, как вы наверняка слышали, будучи практикующим знахарем.

Насмешка, привычно зазвучавшая в его словах, как бы невзначай остудила пыл Поликарпа Матвеича. Раздражение и гнев приутихли, а давешняя безотчетная теплота с силой прихлынула к сердцу.

— Вы так продрогните, — сказал Матвеич, всходя на крыльцо, не заметив примиряющих ноток в своем голосе. Он все еще думал, что неимоверно сердит на Голубка. — Ступайте в дом.

— Нет, если позволите, я подожду здесь, — ответил Голубок, присаживаясь на широкую дубовую лавку возле крыльца. — Я люблю холод. И кстати, Поликарп Матвеич, если уж у вас достало великодушия одолжить мне штаны, не достанет ли у вас еще большего великодушия угостить меня табаком.

— Да ведь я сами знаете, ваших утонченных ароматов не признаю и курю жуковский, а то порой и самодельный.

— Мухобой? И прекрасно. — Грег точно обрадовался чему-то. — Угостите меня вашим ядреным травником, Поликарп Матвеич. Буду вам очень признателен. Лишний раз убеждаюсь, что табачный голод не уступает по силе любому другому. Так хочется курить, что ни о чем другом по-настоящему не могу думать.

— Как угодно, я принесу.

Распахнувшись, скрипнула тяжелая дверь. Поликарп Матвеич скрылся в темной передней. Вернулся он довольно скоро, держа в руках свернутую кое-как серую кипу одежды. Но Голубок первым делом набросился на махорку. Рассыпав ее осторожно на клочке газетной бумаги, он со знанием дела свернул вполне сносную пахитоску. Матвеич, почиркал спичкой, позволил Голубку прикурить, после чего уселся рядом с ним на лавке и принялся неспеша набивать свою маленькую трубочку-носогрейку. Потом оба с наслаждением втягивали в себя горький дым и молчали.

XXXII

— Куда же вы намерены отправиться? — спросил Матвеич, как всегда первым не выдержав безмолвия. От всего только что состоявшегося разговора у него осталось одно тягостное ощущение какой-то намеренной недосказанности. Еще он понимал, что время, отпущенной им встречи неумолимао тает, и сейчас он словно торопился узнать только самое насущное, только то, что сохранит в нем надежду на примирение. Преодолеть недосказанность или сейчас же продолжить тягостное объясние с Голубком он не пытался.

— К вечеру надеюсь добраться до Нижеславля, — спокойно, будто ожидая этого вопроса, откликнулся Голубок, — оттуда ночным поездом — в Петербург, ну а там… Вероятно, мне придется уехать за границу. У меня, собственно, давно было намечено там одно весьма выгодное дело, которое я чуть было не забросил. Откладывать его дольше уже нельзя, поэтому я должен спешить, Поликарп Матвеич. — И добавил с ожившей насмешливостью, в которой угадывалось что-то похожее на саморазоблачение: — Нажива, это знаете ли, такая вещь — заставляет попеременно то спешить, то тянуть время. И тут очень важно не перегнуть палку, иначе деньги уплывут в более ловкие руки.

— Значит, погонитесь за очередным барышом?

— Что делать, Поликарп Матвеич, сумма достаточно соблазнительная, чтобы за ней гоняться.

Поликарп Матвеич сердито насупился. Новая волна возмущения уже готова была вырваться из него, облаченная в резкие, неразборчивые слова. Да неужели, он, Голубок, может быть настолько захвачен своими денежными делами, своими торгашескими оборотами и прочей коммерцией, что может ради нее забыть о бедной, стоящей на грани смерти сударушке? Неужто из-за меркантильной выгоды он способен забыть и ее. И что еще невероятней — самого себя. Ведь не мог же он так притворяться давешней ночью, да и зачем бы ему это понадобилось, а ночью он именно что душой разговаривал. Это она в нем саднила и изнывала, а вовсе не простреленная нога.

И вот вдруг наутро проснулся будто совсем другой человек. И нога здоровая, и душа не та. Нажива, видите ли, его торопит уехать. Не может, видите ли, больше тянуть с важным делом. Да как у него мысли-то такие в голове родятся, когда совсем рядом, в Никольском… когда он знает, что повел себя с Жекки низко. Что теперь она, покинутая, быть может, не в последнюю очередь из-за него, из-за всей этой скверной истории с его обманом, что она больна и… и он оставляет ее на произвол судьбы, подстать Аболешеву, оказавшемуся негодяем. Но с того и спрос особый, он и не человек. У него, может, и не было никогда людских понятий о добром и злом, а у Голубка они были и есть. По крайней мере, должны были остаться, если он и сам вконец не уподобился Зверю. Даже если он не понимает, что творит, или делает такой вид, что ему стало на все наплевать, на все, кроме денежных оборотов.