Изменить стиль страницы

— Вам стало невыносимо от того, что я человек? — вдруг обронила Жекки с каким-то непроизвольным озарением.

Павел Всеволодович холодно уставился на ее обведенное красными отстветами побледневшее лицо с болезненно горящими на нем и все еще чего-то упорно ожидающими глазами. Очевидно, что всякий новый вопрос был ему в тягость, а этот вдобавок задел за какой-то больной, еще не отмерший в нем окончательно, живой нерв. Нечто вроде легкого содрогания промелькнуло в уже нечеловеческом взгляде.

— Нет, — сдавленно произнес он и почему-то отвернулся. — Напротив. Потому что вы… — он осекся как бы в нерешительности. Но снова, в который уже раз, пероломив себя, заговорил: — Знаете, в виду всех прочих форм жизни на земле, человеческая представляется мне наименее оправданной или, если угодно — уникальной в своей несомненной бесцельности. К тому же, опыт убедил меня, что среди вас на самом деле очень мало людей. В основном — плоские и полые сущности. Вы, может быть, не знаете, но, чтобы быть человеком, нужна жажда. Очень сильная, и оттого настигающая лишь избранных. Ее нельзя утолить, она не проходит со временем. Она тяжела и блаженна. В своем роде настоящие люди — те же вампиры или морфинисты. Их стремление им неподвластно.

Вы, вероятно, подумали о человеческом стремлении к счастью? Но нет, та жажда, о которой я говорю, подчас уводит очень далеко от всякого благополучия. Счастье — как раз удел миллионов, соблазн безликого большинства. Тогда как человеческая жажда — это всего лишь потребность быть свободным. Кто выбрал бремя и дар свободы, тот — человек. Впрочем, я так и не узнал вполне, что есть человек. Этого вам никто не скажет. Но мне кажется, вы Жекки не безнадежны. Вы сумеете отстоять себя в своем праве, в том своем природном облике, который принадлежит вам заслуженно, в отличие от многих некчемных или проклятых, вроде меня.

Жекки слушала Павла Всеволодовича с возрастающим недоумением. Ей по-прежнему казалось, что он говорит совсем не о том, что ее волновало, что было самым главным в ее нынешнем положении, что он опять, в который раз, настойчиво уводит ее от осознания чего-то очень важного, что могло бы все изменить. Но ей никак не удавалось ухватить эту все время ускользающую от нее нить. Ее непрерывно лихорадило, и она минутами чувствовала такую невыносимую слабость, что не могла сосредоточиться даже на тех словах, что долетали до нее из красного полумрака. Она не столько понимала и вдумывалась теперь в смысл сказанного Аболешевым, сколько чувствовала его и чувствовала, что не понимает, зачем он говрит постороннее, не относящееся к ее настоящей беде. И еще думалось, что так он прощается. Горечь прощального, последнего, уходящего была так остра в ней сейчас, что она не могла побороть подступившие к горлу слезы.

— Это бесполезно, Жекки, — услышала она из полутьмы, окружавшей Аболешева, и догадалась, что он заметил ее набухшие черной влагой глаза. — Не думайте и уезжайте скорее. Вы должны исполнить обещание, а я… Что ж, я тоже исполню, что обещал. — Голос Павла Всеволодовича стал каким-то особенно сдавленным, а взгляд отрешенным. — Странное это ощущение, — добавил он, — поступать наперекор себе, очень странное, и значит самое что ни на есть человеческое. А с ним, с этим вашим человеческим, оказывается, не так-то легко расстаться.

Жекки вдруг почувствовала в его словах и, самое главное, в изменившемся тоне его голоса то, чего так долго ждала — услышала настоящего Аболешева, родного до самой последней капли. Она услышала хотя и отдаленную, но все же столь нужную ей сейчас правду: он прощался и медлил, и объясняясь с ней, пробуя вызвать ее ненависть, будто бы убеждал в чем-то самого себя, и все время пытался удержать ее на расстоянии, как будто сближение могло что-то нарушить в его намерении, как будто от случайного прикосновения к нему, она неизбежно должна была потеряться в окрестной вздрагивающей полутьме. Жекки так и не смогла догадаться, что именно отстраняло его, но услышала в конце концов то, что отвечало ее собственной потребности говорить о самом насущном — об их неразрывности.

— Останьтесь, — умоляюще выдохнула она и подняла на него глаза, полные горечи, безудержно, робкими струйками растекавшейся по лицу.

Аболешев поднялся и, медленно с усилием ступая, приблизился к ней. В нем будто бы что-то слегка подвинулось внутри, и сквозь облик каменного идола проступило на мгновение живое, знакомое, но уже невозвратное. Жекки захлебнулась от накатившего слезного жара. Слезы текли безмолвно, да она и не могла бы рыдать вслух. Аболешев низко склонился и, приподняв ее руку, словно бы безотчетно прижался к ней холодными, как камень, губами.

Жекки смутно помнила, что было дальше. Кажется, так они молчали друг подле друга, пока в комнату не вошел Йоханс и не объявил, что наемная коляска подана, и можно отправляться. Аболешев выпрямился и еще раз нежно и сильно стиснул в своей руке ослабевшие пальцы Жекки.

— Прощайте, — услышала она перед тем, как красноватая, вздрагивающая тьма сжалилась и забрала ее.

Часть третья

I

Еще утром, выехав из Инска и полулежа в подпрыгивающей на ухабах повозке, Охотник обратил внимание на сгущение в воздухе тяжелой дымной завесы. Сначала казалось, что это утренняя холодная мгла висит над пустыми полями, а горьковато-вяжущий запах всего-лишь относится слабым ветерком от какой-нибудь близлежащей деревни. Потом, когда утро давно перешло в день, а сизая плотная мгла, расползаясь от горизонта, не только не развеялась, но, как ясно видел Охотник, сделалась гуще, и горький запах далекого пожарища уже не наполминал легкого веяния печного дыма, он понял, что мгла следует за ним неотступно. Дышать и без того было тяжело. Кашель то и дело наваливался изнутри неудержимыми спазмами, а тут еще этот горький, разъедающий горло, дым. Охотник поднял воротник пальто и наскоро перемотал толстый шарф, закрыв весь низ лица. Защита не слишком надежная, но ничего другого нельзя было придумать.

Не по-осеннему теплый и сухой день против обыкновения не отливался той ясной прозрачной свежестью, что сопровождала похожие, совсем недавние дни. Голубая чистая даль стерлась и потускнела. Ветер совершенно стих, и окутавшая окрестности, сизая пелена надежно заволокла и небо, и солнце, смутно проступавшее из-под ватного покрова, будто тусклое масляное пятно на грязной скатерти.

Повозка Охотника тащилась медленно. Он сам же предупредил нанятого кучера, чтобы тот ехал размеренней — Охотник чувствовал себя прескверно, — и кучер, по-своему поняв прихоть болящего барина, еле-еле подгонял обленившегося чубарого мерина. Тот вяло шлепал копытами по мягкой серой пыли и с удовольствием отфыркивался на ходу от поднятых им же белесых пыльных клубов. Старый Инский тракт и сам будто бы исподволь тянулся между пустынных песчано-бурых полей, золотистых перелесков, еще не сбросивших до конца умирающу юлиству. Сползал в низенькие лощины, обросшие колким кустарником, выбирался наверх и долго без устали вился вдоль изломанного пологого берега тихой речки Пестрянки. И все это, затянутое низко нависшим дымным маревом, казалось каким-то рыхлым, неопредленным, стирающимся на глазах, подобно неверно набросанному рисунку.

Часам к двум пополудни они дотащились до места.

Довольно большой рубленый дом из нескольких связей под проваленной над узким крылечком почерневшей тесовой крышей встретил Охотника с унылым смирением. Это была старая почтовая станция, в прежние времена, вероятно, процветавшая, но теперь, с постройкой первой ветки железной дороги, проложенной параллельно верстах в тридцати, потерявшая былое значение. Впрочем, почтовое сообщение через нее все еще продолжалось, и скорые, звенящие медными бубенцами, возки в сопровождении молодцеватых казенных людей то и дело останавливались здесь для короткого отдыха и смены лошадей. Мелкие торговые люди, развозившие нехитрый товар по окрестным деревням, возчики, застигнутые ненастьем, мужички, едущие в город или обратно, а то и так, пешком бредущие по своим нуждам в соседнюю деревню или ближайшее большое село Никольское, — словом, люди самого скромного рода и звания, стали здесь с некоторых пор самыми частыми постояльцами.