Изменить стиль страницы

— Вы испытаете жестокую боль, когда останетесь одна.

— За что же вы меня на нее обрекаете?

Аболешев замолчал на минуту, а потом, будто бы повинуясь какому-то неизменному в нем побуждению произнес со все той же безликой бесстрастностью.

— Наверное, потому, что мне больше нет до вас дела. Хотя и раньше, в сущности говоря — всегда, я думал прежде всего о себе. Неужели вы этого не видели?

— Но вы же отравили меня, Аболешев, и очевидно, постарались, чтобы я не замечала в вас ничего дурного.

Жекки не совсем понимала, пытается ли она отшутиться или всерьез упрекает его. Он еще никогда не был с нею так жесток, и растерявшись, она не находила других, более веских слов для ответа.

XLVI

— Правда… я очень старался, — немедленно согласился Аболешев и со странной интонацией, сосредоточенной на чем-то отдаленном и пока неощутимом, продолжил:

— Вот видите ли, я никак не думал довести наш разговор до этой самой степени откровенности. Казалось бы, к чему она нам теперь? Я не привык ничего объяснять. И все-таки… говорю о ненужном. К примеру, вы не хуже меня знаете, что всему живому свойственно желание жить, и у всего живого есть данный ему от природы порог жизненной воли или, если угодно, стремления продолжить существование вопреки неизбежным тяготам жизни. Порог этих сил у каждого свой, как скажем, порог переносимой боли, переступив который вы теряете сознание, рассудок или погибаете. Так вот, мой человеческий порог жизневоли был от природы ослаблен.

Не буду сейчас распространяться о том, почему это так. Вам, я думаю, важно знать лишь, что для меня всегда пребывание среди людей, в этом устроенном ими мире, давалось с невероятным трудом и стоило огромного напряжения. Может быть, тут и нечему удивляться. Ведь я не вполне человек, и, однако же, ровно настолько человек, чтобы видеть и понимать весь бред, ужас и мерзость человеческого. И при этом чувствовать всю невероятную прелесть остального мира, мира вне людей: все его дикие пространства, неповторимую мощь всего в нем живого и полнокровного, грозный соблазн его вызовов и бездонность его смертельной вражды, всю жестокую и неповторимую красоту и непреодолимое стремление к своему продолжению, и трагическую мимолетность всего прекрасного. И все это почти одновременно и с такой губительной остротой и пронзительностью, что я с трудом выносил это знание.

Ясность сознания воообще была во мне смертоносной. И что ужасней всего — я не находил вокруг ничего, чтобы могло ее умерить. Кроме, пожалуй, одного, одной вещи… да, музыка… — Аболешев закрыл глаза. По его бесчувственному лицу прошло что-то вроде презрительной судороги. Но он быстро оправился и продолжил. — Я больше не слышу ее. Совсем. Какое-то время она давалась мне будто бы в утешение. Утешала, но не могла… никогда не могла насытить. Совершенная, абсолютная, как высшая гармония и неисполнимое чудо. А потом стала уходить и гаснуть. И как-то вдруг сделалась мне отвратительно тяжела, как до того было тяжело всё людское и заурядное.

— Но… как же я, — проронила Жекки, не желая замечать того, каким жалким и беспомощным стал ее голос. — Я не могу без вас, вы сами признались, что мы связаны неразрывно, смертельно, и вы… вы Аболешев тоже любите, чтобы вы там ни говорили, я знаю, что любите, иначе вы не… Все было бы по-другому. Как же вы можете…

Аболешев пожал плечами.

— Я долго не мог. Вы держали меня, и я хватался за вас как за последнюю надежду. Но и ее становилось все меньше. И в конце концов, это не вы, а я стал другим, и надежды не стало.

— Нет, не правда, — с наивным приливом отчаянья загорелась Жекки, — я знаю совсем не то. То есть, я вижу, вижу, конечно… Но все еще чувствую вас прежним. Да и разве может быть иначе? Я же только-только, буквально вчера поняла, кто вы на самом деле, узнала, что всю жизнь любила одно и то же непостижимое существо. Я знаю, что не могу его не любить, как бы и кто бы не старался уверить меня в обратном. Только-только я перестала делить себя надвое и оттого почувствовала в себе жизнь почти необъятную. И вот теперь вы пришли, чтобы отобрать у меня всю мою необъятность, доставшуюся с такой мукой. Я не могу в это поверить. Здесь что-то не так.

Павел Всеволодович поставил пустой бокал и замолчал надолго. Каменная потусторонность его идолической отстраненной фигуры обдавала все вокруг непередаваемым ровным, бессвязным мраком. В этом веянии, идущего от него угасания не было ни холода, ни ужаса, ни угнетения беспричинной тоски, ничего, что можно было бы выразить на языке знакомого человеку чувства. Это ощущение нельзя было бы связать ни даже с предвидением неминуемого конца или чего-то неизбежного и темного, подспудно надвигающегося из дрожащего красноватого мрака.

Может быть, гораздо легче было бы смириться со всем этим, будь Аболешев менее реальным, более призрачным. Но окаменевшая вещественность его темной фигуры была слишком очевидна, и потому ощущение совершенного, неустранимого отчуждения, заброшенности и пустоты вблизи чего-то беспредельного и могущественного доводило Жекки почти до потери чувства, почти до безумия.

Озноб ее не проходил, и она с трудом уже могла подавлять приступы леденящего холода, сменявшиеся жаром. Она все плотнее обтягивала плечи и грудь шерстяной шалью, но ее лихорадило только сильнее. Пить хотелось мучительно, но она не могла пошевелиться, чтобы достать предложенный ей бокал вина. До того скована она была ожиданием чего-то самого главного, предельного, что должно было сейчас произойти с ней.

— По-своему вы правы, — произнес, наконец, Аболешев, и снова устремил на Жекки заполненные пустотой, безжалостные глазницы. — Возможно, я мог бы тянуть человечье бремя дольше, будь я от природы чуть терпеливее и податливей. Но человеческое во мне жило вопреки сиянию…

— Сиянию?

— Или синиве, как угодно… Эта она, а вовсе не лунная мгла, всегда и всюду зовет меня, и я, в конце концов, покорился ей, потому что устал.

— Вы устали, потому что прятались от меня. Но теперь прятаться не нужно. Я все знаю и мы можем быть вместе открыто. Вместе нас не одолеет никакая лунная гниль.

— Я покорился не гнили, но сиянию и не потому, что отдалился от вас. Напротив, стал отдаляться затем, чтобы скорее предаться притяжению этого ясного чистого света. Он давал мне силы, смысл, а мне всегда нужно было много сил и много смысла. Может быть, слишком много. Ничто другое не было бы способно склонить меня.

— А как же наша…

— О, нет, Жекки, это совсем не то. Наша любовь… — Он почему-то неприязненно усмехнулся. — Она не спасла. И не могла… Зря я надеялся. Хотя казалось бы, все могло получиться, все могло быть иначе. И почему же нет, почему? — Здесь голос Аболешева прервался, как будто вздрагивающая полутьма вот-вот могла отозваться желанным ему ответом. Но проходили секунды, мгновенья, и ничего не менялось. — Оттого что я всегда знал другое, — услышала Жекки, вздрогнув от нового прилива какой-то живой боли. — Синий мир, синий, безбрежный. Синий… — зазвучало в ней, раня и странным образом родня с чем-то донельзя знакомым, отзывчивым, саднящим где-то в самом укромном уголке сердца. — Если б вы знали, до чего это… — Жекки услышала не вздох, а что-то похожее на безмолвный отталкивающий хрип, и не удивилась, а скорее обрадовалась, когда Аболешев продолжил уже с обычным бесчувствием:

— Но я готов был сносить, повторяю, я еще мог бы терпеть какое-то время, если бы…

— Если бы я не встретила Грега?

XLVII

— Что? — Павел Всеволодович выразил как бы недоумение, и замолчал, словно что-то обдумывая, — Ах это. — И он тотчас опомнился. — Нет, конечно, нет. Тут другое. — Аболешев опять помолчал, отдыхая и будто бы собираясь с мыслями для решающего, последнего объяснения. — С месяц назад… помните тот солнечный день, вашу лесную прогулку, ваши слова, что счастливее вы уже никогда не будете. Вы меня опередили тогда совсем не на много. Буквально накануне я узнал кое-что. Мне открылось, что моя земля, мой наследственный край, мои родовые владения, мне более не подвластны. Земля отторгла мое покровительство. Доставшееся как проклятие и как священный долг, служение стало бессмыслицей. Бессмыслицей стало всё.