Изменить стиль страницы

Жекки глотнула ртом воздух. Ей очень хотелось пить, и если бы не вязкая паутина транса, связавшая ее по рукам и ногам, то, наверное, не сдержала бы накатившего на нее возмущения. В ее сердце впервые отчетливо повеяло жалящим холодком, нет, все еще не ненависти, но первым приступом нелюбви. Это ощущение, так же, как осознание наступившей когда-то влюбленности, было поистине оглушительно. Взглянув на себя глазами Аболешева, она ясно почувствовала, что он и впрямь совсем другой, совсем не тот, каким она видела его многие годы. Она увидела, что на самом деле могла быть для него — такого невозмутимого снаружи и такого яростно страстного внутри — могла быть всего лишь безответной игрушкой, какой он только что изобразил ее. Жекки стало противно и неловко, за него, за себя ли — уже не имело значения.

«Ну, и наконец, — разлилось у нее в мозгу ясным током врастающего чужого сознания, — вот вам еще правда, от которой не отмахнуться. Всякий раз, возвращаясь к человеческому „я“, я ежеминутно испытывал… Это было как непрерывная дурнота, как неудержимая рвота. Вы уже знаете, какое я нашел лекарство. В курильне Белибердеева вы увидели все своими глазами. Но и об этом спасительном зле следовало молчать, и его нужно было скрывать, ибо и оно считалось в вашем обществе предосудительным.

Эти признания должны представить вашим глазам картину довольно безобразную. Надеюсь, что так оно и есть. Вы теперь видите, что человек, который жил вместе с вами, все время боялся и, посему, вряд ли достоин уважения. Он был обречен на постоянный унизительный страх нечаянного или преднамеренного разоблачения. А страх, как известно, всегда сопровождается ложью. Вот и мне приходилось лгать. Помниться, я так боялся, что вы как-нибудь невзначай раскроете мой тайный порок, мою опиумную страсть, что предпочитал попросту сбегать, скрываясь неделями, лишь бы потом снова видеть вас подле себя прежней, простившей, что-то подозревающей, но совершенно постороннее. И само собой, я ни за что не отказался бы от этой страсти, потому что она хотя бы не на долго помогала забыться. Не говорю уж о том, что моя двойственная природа и без того всегда требовала известной свободы в распоряжении временем и местом, и я просто не мог избегать весьма частых, беспричинных на ваш взгляд, отлучек из дома.

Совершенное ваше неведение я долгое время полагал надежной защитой, и опять же просчитался. Я полагал, что вы все-таки одна из них, хотя и самая необыкновенная. Я думал, что, узнав хотя бы толику правды, вы сойдете с ума от ужаса, возненавидите меня, не сможете простить ложь, и само собой, немедленно совершите какую-нибудь глупость. Я неплохо знаю людей, и мне было трудно рассчитывать на что-то другое. Но вы Жекки… вы, конечно, всегда были исключением. Жаль, что мера этой исключительности открылась мне слишком поздно, да и для вас открытие правды уже ничего не изменит. Повторяю, я с самого начала предполагал для вас самое худшее. Я знал, что любое сближение со мной губительно для человека, и это не остановило меня. Я вполне предвидел уготованную вам судьбу, но жажда собственного спасения, самая возможность такого спасения через связь с человеком, была сильнее моего сожаления к вам. Ну, а потом, со временем, когда о спасении уже думать не приходилось, когда надежд не осталось, вы сделались просто необходимой частью моего другого, безнадежного „я“. Так что можете считать зло, причиненное вам, преднамеренным, и судить о нем, как и полагается, по всей строгости здешней морали».

XLV

То медленное угасание солнца, что охватывало изнутри зловещей пустотой все внешнее, видимое, слышимое, осязаемое, становилось для Жекки столь же ощутимым и страшным, как осознание своей оставленности. Даже в живом голосе Аболешева, доносившемся до нее, она больше не находила ничего, что некогда было в нем самым значимым. Он говорил с ней без чувств, в нем больше не было ничего связывающего, ничего роднящего. Он был отстранен, хотя и невероятно близок, и если бы не гипнотический транс, который надежно притуплял все ее теперешние переживания, то вероятно показался бы ей чем-то непереносимым. Как немыслимым показался бы в свое время идущий от Аболешева пустой каменный взгляд. Жекки по-прежнему ощущала его неуловимое тягостное бездушие, и при всем желании, не могла представить другое, подлинное лицо Аболешева — живое и ясное.

Она вполне отчетливо понимала каждое звучащее в ней слово, стараясь усиленно разгадать за ним какой-нибудь утешающий второй, может быть, непреднамеренно скрытый смысл, но не находила, и, не смотря на то, что ни однажды порывалась прервать вымученный монолог Павла Всеволодовича, довольно долго не могла преодолеть в себе какого-то давящего ощущения, не позволявшего ей заговорить. Видимо, Аболешев старался как мог, поддерживая ее безмолвную покорность. Но как только его речь показалась ему исчерпанной, гипнотическая пелена вокруг Жекки стала рассеиваться, и она с удивлением поняла, что ненавистные нотки в ее сердце исчезли. Саднило и выводило из себя лишь одно — то, что она так и не услышала от него слов любви.

«Подумать только, признается как в каком-то злодеянии, что выбрал меня, — словно бы убеждала себя Жекки, — как будто не понимает, что настоящее зло причиняет совсем другим. И ведь не может не понимать, значит идет на это с какою-то осознанной целью. Может быть, он сказал все это для того, чтобы я начала его бояться, чтобы возненавидела, потому что он не находит другого способа уйти от меня, а он непременно хочет уйти или отвести меня за какой-то предел, от какой-то очень важной мысли, как от последней черты, от чего-то такого главного, что пока мне не дается. Он все время думает об этом и боится за меня, и, кажется, страшно не хочет, чтобы я сама догадалась. Вот в чем дело.

Конечно, он все мог бы устроить и пробовал, но слишком устал. Он даже не в силах поддерживать во мне это зыбкое гипнотическое внушение. И оно, должно быть, ему в тягость, но он прибегнул к нему, как к последнему средству. И если бы у него было побольше сил, если бы ему не было даже и это невыносимо скучно, и отвратительно, то сделал бы все, как задумал… Вот только от чего он меня предостерегает, от чего уводит с такой настойчивостью? И почему? Неужели страх полнолуния?» — Жекки быстро задумалась, ни на секунду не переставая ощущать каменное давление безжизненного вгляда, проникавшее из красного сумрака.

Аболешев, вероятно, тоже о чем-то задумался, потому что его молчаливая неподвижность приобрела свойства какого-то томительного напряжения. «Так что там о полнолунии. — Жекки попыталась вновь ухвать нить ускользающей от нее мысли. — Конечно, причину его поведения нужно искать не во мне, не во всей этой истории с Грегом или, напротив… Неужели он просто отклоняет меня от всяческих ревнивых сомнений. Неужели всего лишь самолюбие, эта его адская гордость заставляет его порвать со мной, да еще таким образом, чтобы я ни за что не догадалась об истинной причине? Конечно он горд, и уязвлен, должно быть, безмерно, и все-таки трудно поверить, что с его понятиями о человеке, с его знанием о том, что может помимо желания иной раз выкинуть человек, наконец, с той его бесподобной проницательностью на счет всего, что касается лично меня, неужели он мог оскорбиться до такой степени?» Жекки помедлила в нерешительности, и зябко передернув плечами, как будто стряхивая неприятное подозрение, приподняла глаза. Каменный лик встретил ее взгляд неподвижным холодом.

— Так это не из-за Грега? — спросила она, одолев нежданно подступившую робость и зная заранее, что Аболешеву не привыкать к ее внешней непоследовательности и видимой простоте.

— Нет, — произнес он с той же холодностью, с какой смотрел на нее.

Ему снова пришлось говорить вслух, а это было всего труднее. И если уж слова начали пробиваться из-под привычной ему немой брони, то это значило только одно — Аболешев почувствовал в них некую живую потребность, их первоначальную подлинность, которая уничтожалась в обыденной жизни.