— Но отчего это случилось? — удивленно и слегка подавленно спросила Жекки.
— Почему отторгла, из-за чего?
— Не знаю, — нисколько не меняя тона совершенного безразличия ответил Аболешев. — Земля, как все живое, свободна. Без меня она неизбежно погибнет. И никто и ничто, не сможет ей помешать, потому что дух, наполнявший ее, свободен, и он по своему хотению вступил на темную сторону мироздания. Все будет кончено очень скоро.
Сначала здешний край охватит кровавое пламя, потом он будет погребен под толщей мертвой воды. Люди переселяться в другие места. Редкий заповедный лес, вековая дубрава, пойменные луга, десятки, сотни растений, птиц и животных погибнут. Мой долг спасти тех, кого я успею спасти. Я уведу их далеко, в северные леса, за Урал, где мы останемся, — заключил он и немного подвинулся на стуле. Было видно, что он уже едва перемогает себя.
— А вы уверены, что сияние вас не обманывает, — попробовала спросить Жекки, — что оно не заведет вас в ловушку?
Аболешев ответил не сразу, то ли потому, что посчитал ее вопрос избыточным, то ли оттого, что долго не мог преодолеть навалившейся слабости. Он долго пристально всматривался в какую-то одну точку на стене, где на самом деле ничего не было, и заговорил, переводя взгляд, будто бы отвечая на собственные тяжелые раздумья, нежели на возражение Жекки.
— Теперь вы видите, что мы не можем быть вместе.
— Послушайте, Аболешев, вы не должны так говорить. Я возненавижу и никогда не прощу вас, если вы… — начала было Жекки, но мелькнувшая в его глазах вспышка живого огня остановила ее на полуслове.
Все, что она могла бы сейчас выплеснуть как сиюминутное и самое искреннее чувство, вероятно, должно было показаться Аболешеву ненужным и довольно пошлым. А он и в лучшее время не переносил ничего подобного. Так что все самые естественные для Жекки восклицания, упреки и, вполне вероятно — слезы, не вызвали бы у него ничего, кроме обычной брезгливости. Почувствовав это, Жекки вовремя спохватилась, и, не зная, где найти правильные слова, способные выразить ее нынешнее кричащее отчаянье, ее жалкую беззащитность перед тем, что охватывало ее ледяным ужасом, подавленно замолчала. Ей почему-то сразу представилось, на что в действительности обрекает себя Аболешев, какую тяжкую по меркам любого сознательного существа участь он уготовил себе. Эта участь виделось Жекки настолько безысходной и страшной, что она даже не могла долго задержаться на содержательной стороне пророчества Аболешева. Возможно, оно в ту минуту представлялось ей совершенно неправдоподобным.
«Ну, хорошо пусть, он обманулся, лунная тоска заманила его и окончательно отвела от реальности. Но что это меняет? Что? Ведь он все равно уходит, и я не смогу его удержать. Я ничего не могу. И то, что его ждет там… об этом лучше не стоит… Как больно сдавило сердце, господи, как будто по нему кто-то сапогом ударил. И, значит, он уходит. Уходил всегда, а вот теперь — безвозвратно. Полнолуние близко и совсем не пугает его. Напротив, он жаждет его как избавления. Сияние столь желанно ему, что он превозмог себя и вернулся, чтобы уговорить меня больше ни во что не вмешиваться, как будто я могла бы… Или что, что бы я могла? Почему он не хочет, чтобы я преследовала его именно теперь? Неужели потому, что могла бы нарушить ход его безвозвратного обращения? Да ведь и те двое, в трактире, тот странный Охотник, который почти все переврал и напутал, нашел же, однако, какое-то средство помешать ему, то есть средство, уничтожающее оборотня. И хотя мне нужно совсем другое, может быть, если бы я только знала, в чем состоит это средство, то… но нет. Все вздор, самообман. Просто я не хочу его потерять, а он все равно уходит… А я остаюсь, и он говорит мне о страшной боли, как будто я не знаю, заранее не знаю, что это такое. И как же он решился, как может повиноваться какому-то вещему зову, какому-то своему долгу, когда мне будет уготовано что-то невыносимое. Как смеет уходить, когда я по его милости… да что же я такое думаю, ведь это он, он испытает невыносимое. Это он уйдет туда, где нет ничего человеческого. Он, Аболешев — человек до мозга костей, чтобы он сам ни говорил о себе. И какова же его собственная боль, если он сознает, что его ждет? Конечно, он ни за что не скажет, а по его лицу… что, в самом деле, можно понять, глядя на эту каменную личину? Можно лишь догадаться, почувствовать. Но как понять, чему он подчинил себя? Какая необъятная сила, непонятная нездешняя власть, повелевает им, им, кому здесь нет и не может быть равных?»
Жекки закрыла глаза. Ее раздумья незаметно пересеклись с мерцающим лучом воспоминаний. Тонкий сиреневый сумрак петербургского вечера, тяжесть счастья и долгого непроходящего ожидания, легкое прикосновение холодных губ и отточенное спокойствие слов, выпавших посреди безмолвия: «Даю слово, которое, надеюсь, для тебя кое-что значит… В этом мире я люблю только тебя». Озноб окатил ее с головы до пят. Она сжалась и выпрямилась, отбросив от себя остатки угасшего солнечного ослепления. Ей стало слишком ясно, что сила, отнявшая его, была вовсе не потусторонней. Она повелевала им не извне, а изнутри и жила в нем всегда, и Жекки всегда, хотя и неосознанно, знала о ней, а иначе наверняка никогда не приняла бы его как своего двойника, как неразъединимую с ней ровню. «И вот почему он не останется, и почему он мне дороже жизни, и почему я, кажется, согласна потерять с ним жизнь».
— Знаете, что, — промолвила Жекки удивительно ровным и тихим голосом, — наверное, мне не будет так страшно одной без вас, если я чем-то… помогу вам. Если хотите, я уеду.
Темная фигура Аболешева, несколько расслабленная, при этих словах Жекки вновь выразила заметную напряженность. В черных глазницах застыло что-то испытующее и вместе успокаивающее. Во всяком случае, Жекки восприняла его явно смягчившийся вид именно как удовлетворение достигнутым результатом, и ей почему-то сделалось от этого еще безнадежней на сердце.
— Обещайте, что сделаете это, — сказал он, сдерживая странное оживление.
— Мне все равно, — ответила она, — я умру наверное…
— Может быть, да, а может быть — нет, — глухо донеслось до нее из остывающего красного сумрака. — То есть, не в том, конечно, смысле, что вообще никогда, — поправился Аболешев. — Я хотел сказать, что вы вполне способны… вы вполне сможете жить, несмотря на этот разрыв. Вам будет больно, да. Но так и должно быть. Болезнь, любовь или ликантропия, для вас не имеет значения. От нее нет лекарства, только вы одна, внутри себя, своей жаждой и волей сможете победить ее. Болезнь убъет вас, если пересилит вашу жажду. Но я вижу — эта жажда огромна. Ваше человеческое еще очень подлинно и очень подвижно. У вас есть внешние привязанности в вашем мире. Этот мир, наконец, именно ваш. Вы никогда не испытывали к нему вражды. Следовательно, у вас есть не малые виды на будущность в нем. Более прочные, чем когда-либо. Поэтому… Вы должны уехать, Жекки, уехать как можно скорее. Лучше всего прямо завтра, не медля, иначе, клянусь, я ни за что не…
Аболешев охватил ее долгим пронзительным взглядом и почему-то так и не закончил фразы. Было видно, что какая-то новая неожиданная мысль остановила его.
XLVIII
«Почему он говорит мне все это? Разве об этом сейчас нужно говорить? — тяжко и настойчиво зазвучало в голове Жекки. — Ведь я умру вовсе не от болезни, не от той нечеловеческой сущности, которой он меня заразил. Неужели он не понимает — я вовсе не чувствую в себе никакого потустороннего недуга, и мне нужно только одно — чтобы он никогда не покидал меня, потому что боль рождается от его бесчувствия, да еще от тоски его собственных мучений. Он истерзал всего себя, ему и сейчас невыносимо».
Каменные глазницы посмотрели на Жекки с каким-то подобием непроизвольной грусти, и она почувствовала, что не ошиблась.
— В отличие от меня, вы не безнадежны, — сказал Павел Всеволодович, — тогда как я… я представлял здесь самую неприглядную человеческую породу. По-моему, вообще нет ничего нелепее, чем человек, убежденный, как я, в том, что всякий ему подобный аномален.