Зайдя в «Лилию», она попросила Наца пропустить ей кофе с молоком через машину «Эспрессо» и теперь прихлебывала его у стойки среди каменщиков и разнорабочих, зашедших выпить первое за день пиво или стаканчик красненького. Между забрызганных шпатлевкой лиц она различила Филлингера, да и остальные физиономии тоже не показались ей совсем уж незнакомыми. Она кожей ощутила на себе их взгляды, косые, осторожные, исподтишка. Когда вошла, одни, как ни в чем не бывало, не прервали разговор, другие не прервали молчания, и стоявший в трактире негромкий ропот она решила счесть их общим дружным приветствием в свой адрес. У Филлингера Карла рожа была красная, почти как вино в его стакане. Завидев ее, он только слегка приподнял левый ус, как бы давая понять, что обещает хранить нейтралитет. Пожалуй, сама того не желая, она коснулась локтем его рукава, на нем был пиджак, когда-то воскресный, а теперь разжалованный в спецовку, весь перепачканный известью и краской.

Нет, не в этом и не в каком-либо ином трактире в деревне, а всегда где-то на стороне, в соседних деревнях и селах ей чуть не каждый субботний вечер и каждое воскресенье приходилось наблюдать драки, начинавшиеся обычно как под копирку: какому-нибудь пожилому батраку у стойки, подкравшись сзади, натягивали на голову его же собственную хламиду, и, пока бедолага, путаясь в ней и крутясь в поисках обидчиков и собственного пива, тыркался в разные стороны, кто-нибудь успевал заехать ему кулаком в рожу — ну, и пошло-поехало. И когда кто-нибудь из пришлых решал за ней приударить — что на празднике пожарных, что на танцульках, что у них в деревне, что в любой из соседних, — ей опять приходилось смотреть, и она смотрела, как парни в кровь квасят себе пьяные морды, Ханс из Хильберхофа, чтобы за ней приударить, и Исидор из Теллерхофа, чтобы за ней приударить, и Мартин из Моарамвега туда же. Гром духового оркестра и мокрые от пота щеки, которыми они к ней прижимались, и сивушный дух от каждого, и эти окосевшие от пьянки глаза с дурной, бешеной поволокой. Иногда, лишь бы в эти глаза не глядеть, она сама прижималась щекой к чужому лицу, чувствуя сквозь юбку похотливые, все более нахрапистые прикосновения чужих пальцев. Зато не запомнилось ни единого слова, ни одной путной, осмысленной фразы, пьяное бормотание — это да, сколько угодно, и тисканье, прежде всего это пыхтящее тисканье, когда тебя, сопя и раскорячив ноги, таскают взад-вперед по танцплощадке, жадно лапая под музыку.

Вот она и взвизгнула, себя не помня от радости, когда мать и ее пожитки тоже запаковала, не стала ее тут оставлять, а взяла с собой в город, в съемную комнатенку с видом на текстильную фабрику и кусочек протекающей по городу реки. На фабрике мать медленно, но верно урабатывалась насмерть, и уработалась на самом деле довольно скоро, только она, дочка, материнских стонов по утрам и вечерам почти не слушала. Главное — отключиться, в городе она очень быстро научилась отключаться. И хотя по первости ну совсем ничего привычного вокруг не было, для нее эта утрата привычного обернулась только новизной: она радовалась, что может теперь беспрепятственно бродить по бетонному и кирпичному приволью.

В первое время, когда она приезжала, отец только и знал, что ее баловать, он буквально изводил ее своей привязчивой любовью и, главное, своим все более и более гнетущим безмолвием, когда сидел и молча слушал все, что она, хоть никто ее об этом не просил, рассказывает о матери. И с каждым разом все противнее, все сильнее от него несло винищем. Все немногословнее, а под конец и вовсе немыми, становились их совместные прогулки, которые, по правде говоря, она и раньше никогда не любила: вечно одни и те же поля, луга, лесные просеки, вечно одни и те же соседи, с которыми надо поздороваться, постоять, потолковать о погоде.

Непредсказуемо коварным, необозримым и страшным показался поначалу ей город, но все равно он был прекрасен. Люди здесь друг друга не знали, даже не здоровались. Прямо посреди улицы у нее на глазах человек с лампой во лбу отодвинул чугунную крышку и сгинул в черной дыре, а возле люка двое его товарищей в высоченных резиновых сапожищах как ни в чем не бывало продолжали курить. В мясной лавке, когда она покупала то ли сто, то ли пятьдесят граммов колбасы, две итальянки потребовали отрезать себе по кусочку от каждого сорта развешанных окороков, и молоденький помощник продавца, торопясь выполнить их заказ, от усердия и по недогляду отхватил себе лоскуток кожи с большого пальца широченным мясницким ножом, что соскользнул с косточки оковалка. А парнишка даже не заметил и, заворачивая ей колбасу, положил глянцевую бумагу прямо на кровавые кляксы, которые потом небрежно стер с прилавка рукавом. В одном из окон ей махнула седая старуха с морщинистым, но совершенно младенческим лицом, ярко-розовый халат, в широко распахнутом вороте которого торчала тощая и дряблая старушечья шея, придавал ей что-то мертвецкое. Ольга смотрела, как, откинув одну из секций дощатого настила над мраморной чашей бассейна, торговка в белом пуловере и белом фартуке коротким подсачником ловко выуживает из воды форель, бросает на прилавок и, мгновенно запустив пальцы под жабры, одним точным движением усыпляет трепещущую рыбу. Совсем рядом, в соседнем переулке, стояла францисканская церковь, где, спустившись по низким ступенькам, ты оказывался перед несметным множеством свечей, зыбко мерцающих в изножье каменной лежачей статуи какого-то мертвеца — то ли святого, то ли святой, может, даже и Богоматери. Ольге казалось, такую прорву воска и фитилей можно переводить только ради Богородицы этого мира, Богородицы асфальтовых улиц и плиточных тротуаров — наверно, около этой церкви и ступать надо с особой осторожностью. Но, выйдя на улицу, она никакого особого почтения в прохожих не замечала и шла как все.

Повсюду были гостеприимно распахнутые двери баров и ресторанов, она видела за ними пеструю чехарду людских рук и ног, вытянутых и согнутых на все лады. Мужчины обычно восседали у бара, спиной к стойке, лицом к улице — кто оживленно жестикулируя, кто неподвижно застыв с бокалом в руке, они глазели на прохожих, как из аквариума, а один несколько раз игриво ей подмигнул, словно догадываясь, до чего ей все там, внутри, любопытно. Иногда ей казалось, что прямо у нее за спиной кто-то вдруг громко рыгнул, она испуганно сворачивала в первый попавшийся закоулок, темными подворотнями неслась по узким, темным, без окон, проходным дворам, нередко утыкаясь в конце двора в двери мужского туалета. За памятником победы она проходила мимо припаркованной машины, внутри сидел мужчина и читал газету, но, только пройдя мимо, она осознавала: на раскрытую газету он выложил все свое мужское хозяйство. За витринным стеклом цветочного магазина она углядела подвешенный венок из цветков бессмертника и хлебных колосьев — впервые она видела, чтобы колосья собирали не для еды, а для украшения.

Небо здесь всегда казалось ей дымчато-синим и как будто угарным, руку протяни — и тотчас согреешься ровным теплом, исходящим от него, словно от кухонной плиты. На фоне этого неба, на фронтоне одного из зданий, ей бросилась в глаза золотисто-голубая извивающаяся змея. Она ползла над окнами верхних этажей, а Ольга, застыв на тротуаре и раскрыв рот от изумления, пыталась то ли свистнуть, то ли дунуть, как будто всерьез рассчитывая таким образом прогнать змеюку.

В одном из проулков она хотела поскорей пройти мимо какого-то пьяницы, но тот, отделившись от стены и оказавшись настоящим верзилой, приплясывая и размахивая уже почти пустой двухлитровой бутылью, преградил ей дорогу. Он что-то радостно пел и протягивал ей бутылку, вино в которой почему-то напомнило ей детскую кровь. В дверях бара элегантно одетый господин небрежно положил руку на плечо полицейскому в белом мундире и, продолжая дружески его уговаривать, ласково втолкнул в заведение. На берегу реки установили карусель, девчушка, как ей казалось, лет восьми-девяти, не больше, с ярко накрашенными губками сидела в окошке кассы и спокойно продавала билеты.