В учительской комнате на стенах ни одной картинки, даже Христа или Богородицы — и тех нет, только газетная вырезка, одна из множества, которые она когда-то собирала про героев освободительной войны, про самых доблестных тирольцев, всем тирольцам тирольцев, у нее целая тетрадка была с наклеенными газетными заметками и картинками, так вот, одного из этих вырезанных Хоферов[2] отец приколол кнопками в простенке между двумя окнами. Так, цветной репродукцией, он там до сих пор и красуется.

Из мертвецкой вышли Флетшер и Нац, оба подошли к ней, как по команде, подали руки, Флетшер, правда, едва коснулся ее пальцев, тем не менее она даже в этом мимолетном прикосновении успела ощутить разницу между его тяжелой лапищей и легкой, ловкой рукой трактирщика Наца, хозяина «Лилии», — он-то попрощался долгим, осознанным, скорбным рукопожатием. Да, именно Игнацу, или попросту Нацу, как его здесь все зовут, принадлежит трактир, что был ближе всего от учительского дома и где отец упился до смерти, этому Нацу она бы с превеликим удовольствием прошипела сейчас прямо в рожу «Grazie! mille grazie!»[3], но вместо этого только спросила:

— Вина или крепкого?

Нац один из первых стал ее итальяшкой дразнить, еще в школе, на школьном дворе, потому что она сделала домашние задания по итальянскому и учительница-итальянка перед всем классом ее похвалила.

Стоя сейчас у стола в горнице и ни одному из этих двоих не предлагая садиться, уж Нацу точно ни за что, она ждала, когда же наконец они поднесут стопки со шнапсом к своим слюнявым, потрескавшимся от табака губам, на которые ей так противно смотреть, и услышала, как трактирщик спрашивает, не угодно ли ей, чтобы суп на поминки был с клецками, и не желает ли она заказать для детей что-нибудь сладкое.

— Да-да, конечно, — ответила она, изо всех сил стараясь не отрывать глаз от пола, от этих выскобленных, никогда не знавших лака половиц, которые ей сегодня пришлось отдраивать щеткой.

Бок о бок с людьми вроде Наца и Флетчера ее отец прожил жизнь — учителем, картежником, а под конец, все чаще, жалким забулдыгой, которого, даже когда он совсем не держался на ногах, никто из собутыльников и карточных партнеров не считал нужным проводить до дома, хоть там идти-то всего два шага, но даже на этом смехотворно коротком пути от «Лилии» до родного порога он частенько исхитрялся заплутать и скатиться в овраг, к ручью, где его и находили — один раз и вовсе почти по пояс в студеной воде. И отнюдь не однажды, а много раз после этого его отвозили в ближайший или, по крайней мере, самый известный в этих местах вытрезвитель, в Пергине, иными словами, попросту в сумасшедший дом, в психушку, да еще в соседнюю итальянскую провинцию, то бишь к идиотам-итальяшкам, как принято здесь без обиняков говорить и думать. Но когда он, иной раз недели спустя, снова объявлялся в деревне, ему как ни в чем не бывало снова подносили пивка или рюмку шнапса и сажали за стол перекинуться в картишки.

Омерзительней всего было его пьяное бормотание, его слезливая жалость к самому себе, а еще к своей псине, овчарке, что так и осталась малорослой беспородной шавкой, над которой потешалась если не вся, то почти вся деревня: пес был голый, только голова в шерсти да кисточка на кончике крысиного хвоста, но отец все равно расхаживал с ним так, будто это настоящая немецкая овчарка.

А еще — первых же тактов самого пошлейшего марша было достаточно, чтобы он замирал по стойке «смирно». Не важно, что оркестр безбожно врал и сбивался с такта (отца, поклонника Брукнера, от одного этого должно было в дрожь бросать), — при первых же аккордах разухабистой сельской капеллы на церковной площади его охватывал нелепый патриотический раж, для нее, Ольги, совершенно непостижимый. Мы, немцы, всегда останемся немцами и всегда будем стоять насмерть. Хотя нацистом он вроде не был, по крайней мере в те годы, судьба как-то его уберегла. Ведь когда в здешних краях, за Бреннером[4], все поголовно — за исключением совсем уж немногих отпетых «изменников родины», что по лесам прятались, но те не в счет, так что практически все, кто в силах был передвигаться и орать, — встречали гитлеровские войска воплями восторга, потому как наконец-то пришла пора показать итальяшкам, этим макаронникам, кто в доме хозяин, не опасаясь ни за свой кров, ни за свое рабочее место, в это время отец либо еще замерзал в окопах где-то под Мурманском, либо уже угодил в плен и трясся в товарняке по пути в Сибирь. Как бы там ни было, но хоть от этого судьба его уберегла: не пришлось ему приветствовать здесь нацистов.

Горе-фронтовик, вернувшийся из плена, он решил, что наверху, в горах, ему вправду и во всех смыслах откроются куда более широкие виды, чем внизу, в городе, среди руин и груд щебня, к тому же тут, наверху, было куда как легче воображать себе прекрасное будущее. «На приволье! На просторы!» — то и дело выкрикивал он во время своих энергичных прогулок по окрестным лесам и полям. На самом же деле он спрятался, с головой погряз в картофельно-капустном мирке деревни и меньше всего желал оттуда высовываться.

Ибо, к сожалению, в его голове собственные мысли все чаще путались с мыслями деревенских, а уж деревенским-то весь мир за родной околицей ничего, кроме страха, никогда не внушал. По сути, и горнее приволье, и просторы альпийских лугов были нужны ему лишь в качестве идеальных представлений, но рано или поздно, в один отнюдь не прекрасный день, ему пришлось все эти наивные идеалы пересмотреть, разумеется, не без горечи и ожесточения — по крайней мере, в глубине души. Дурацкая болтовня сельчан, тупые, бездумные взгляды, идиотские ухмылки — вот и все, что он видел вокруг, тупые глаза скотины, тупые глаза и слюнявые ухмылки пьяной деревенщины. Под конец он вообще уже не замечал между здешней скотиной и здешним людом особой разницы, разве что в стойло наведывался теперь все реже, зато в трактир все чаще.

Эти тупые, неотступные взгляды в школе, из крестьянских дворов, наконец, в трактире — вот они-то, должно быть, его и доконали. По сути, именно те, кто сейчас за него молятся, — они-то, все скопом, своим бесконечным тупым глазением его и уморили, пусть, должно быть, и без всякого злого умысла.

Допив свой шнапс, Нац и Флетшер громко поставили стопки на стол. Лишь когда они ушли, она сообразила, что эти двое с ней даже не попрощались.

Сквозь дверную щелку она видела в спальне немногих собравшихся, согбенные фигуры на стульях, едва заметное шевеление губ, видела своего сводного братца, прильнувшего виском к кленовому узору стены, несчастного братца, который не виноват, что весь дергается и руками взмахивает. Впрочем, от одного слова «братец» у нее сразу запершило в горле. Братец-то братец, а не родня, не из семьи, отец походя произвел его со школьной сторожихой и экономкой, которую сам же затребовал то ли у дирекции, то ли у общины, то ли еще неизвестно где под предлогом, что не обязан-де в школе еще и полы драить, а уж потом от этой случайной и убогой любви, понятным и самым предсказуемым образом, появился на свет случайный и убогий приплод в виде ее сводного братца.

Когда Сильвано, явно желая окончательно и бесповоротно вскружить ей голову, сказал, что хочет ребенка, она стояла на перроне то ли третьего, то ли четвертого пути на главном вокзале их провинциальной столицы, под окнами ночного экспресса Мюнхен — Милан, а Сильвано, свешиваясь из окошка своего купе, ласково повторял имя ребенка, которого он, по его словам, так от нее хочет, снова и снова повторял имя Петер, а она, не поднимая глаз, кивала вагонным колесам — те наконец дрогнули и покатились, унося поезд в далекий, но уже вполне вообразимый Милан, где Сильвано тогда учился в политехникуме и сдавал последние экзамены.

В середине марта, когда дождь лил стеной, просто потоп, Сильвано вернулся. Молча, почти все время молча, она вбирала в себя движения его пальцев, такие легкие и нежные, что казалось, он раскатывает и мнет на ее коже комочки теста. Однажды ночью, наверно, уже под утро, он расстелил на кровати глянцевый лист пергамента и разложил на шуршащей фольге холодные куриные крылышки и грудки, они заедали их черными оливками из Калабрии и плевались друг в друга косточками. По крыше мансарды тяжело стучали дождевые капли. Прямоугольник окна-люка над изножьем кровати мерцал в темноте белесым туманным пятном. Сильвано говорил по-итальянски, а она даже не замечала, понимала все, хотя сама в ту пору умела произнести на его языке лишь несколько слов.

вернуться

2

Хофер, Андреас (1767–1810) — один из героев национально-освободительной борьбы за независимость Тирольского края.

вернуться

3

Спасибо! Большущее спасибо! (ит.).

вернуться

4

Горный перевал в Альпах на границе Австрии и Италии.