На кухонном столе у окна нашлись две чистых кружки, Ольга ощутила приятное тепло от плиты и аромат свежего кофе. Да, сторожиха уже сварила кофе, и кринка молока стояла на столе. Ольга поставила свой пакет молока возле кружек, в одной из которых, по надбитому краю, узнала свою детскую посудину — эта кружка была матово-желтая и много светлей отцовской. Больше всего ей хотелось просто растянуться на лежанке у печи в горнице, но скоро опять придут молебщики, к тому же сейчас не каникулы, значит, скоро по лестнице взад-вперед примутся носиться школьники, которым нет дела до комнаты, где покоится их мертвый, уже начавший потихоньку разлагаться учитель.
Ольга сняла с плиты кофейник и, стоя за спинкой стула, налила себе кофе в свою детскую кружку: пуговица пальто звякнула по дереву стула. Прильнув животом к спинке стула, просто так, из озорства, она испытывала ее податливость. Кофе был не чета тому, что она делает в баре, какой-то вываренный и выдохшийся, впрочем, кофе, который мать подавала отцу, был ничуть не лучше.
Где-то внизу, под кухонным полом, раздалось глухое шарканье и невнятный гул голосов, должно быть утреннее приветствие. Затем, после небольшой паузы, резкие, пронзительные вопли учительницы: «Нет! Нет! Нет!» Ольга автоматически их сосчитала и решила, что учительница, должно быть, мысленно с ней сговорилась и именно для нее крикнула свое «нет!» трижды.
Флориан, вероятно, еще спал.
В своей детской, что напротив родительской спальни, где лежал сейчас отец, она, прямо в замшевом пальтишке, упала на неприбранную кровать. Полы пальто живописно распахнулись, открывая бедра. «Разлеглась прямо как актриса», — подумала она. Лопатки тяжело вдавились в поролон дешевого матраца. Одной рукой она прикрыла глаза, второй подтянула полу пальто до середины живота. Словно обессилев от этого движения, рука так и замерла на пупке с зажатым между пальцами замшевым кантом. Сквозь пальцы она проследила глазами серый шнур электропроводки, протянувшийся по потолку до розетки плафона. Плафон простенький, волнистая каемка розового стекла вокруг лампочки. В некоторых местах серый, двойного плетения шнур перехвачен белой изоляционной лентой — это не отец, подумала Ольга, скорее уж мать, та все латала лейкопластырем. Стены и здесь голые, с отслаивающейся штукатуркой, даже без кленовых листьев, всей мебели в комнатенке только кровать и шкаф, да еще стул вместо ночного столика. И ничего из прежних времен, ни одной вещицы, которая напоминала бы о ней, ни кукольных платьев, ни любимого пластмассового голыша, которого она вместе с остальными игрушками раздарила или, как плюшевую кошку, собственноручно зашвырнула в ручей.
По краю тротуара на площади Манцони Сильвано нервно бегал взад-вперед вдоль рейсового автобуса. А она злилась на его громкий, бесстыжий голос, перекрикивавший все шумы вокруг, она чувствовала на себе взгляды пассажиров, становившиеся тем беззастенчивей, чем громче этот псих там, на тротуаре, пялясь на нее при всех, орал «Петер!». Он прокричал это по меньшей мере столько же раз, сколько давеча учительница внизу в классе вопила свое «Нет!».
Она могла наблюдать за Сильвано из окошка страховой конторы, где работала машинисткой, поглядывая в бар напротив, — там Сильвано, расположившись возле стойки, одна нога по привычке чуть выставлена вперед, локоть на прилавке, пил свое пиво. Он был не слишком разговорчив с друзьями, обычно обступавшими его полукругом. Народу в баре по большей части бывало немного, но все равно рукой, в которой Сильвано держал кружку, он, казалось, норовит отодвинуть всех от себя подальше. Глаза его были почти неуловимы, терялись в мягких, чуть расплывчатых чертах лица.
А она влюбилась в него просто без памяти. От идиотского счастья ног под собой не чуяла, идя по тротуару, на глазах у прохожих ни с того ни с сего без разбега чуть ли не на метр в высоту подпрыгивала, а то и выше. Заявившись к парикмахеру, потребовала остричь себя как можно короче. Крупные каштановые локоны покатились по белой накидке. Каждое новое вгрызание стригущей машинки в свою химическую завивку она физически ощущала как высвобождение и вознесение к чему-то совсем иному, небывалому, важному: в новое ВРЕМЯ и в новый МИР, какими они виделись ей по многозначительным названиям одноименных газет. Сильвано сказал:
— Не смей ничего прятать, вечно ты что-то скрываешь.
Но она в ответ только хохотала как от щекотки.
— Знаешь что, — заявила она как-то раз одной знакомой, повстречав ее на мосту, — знаешь что, — повторила она, а потом только и добавила: — Мне хорошо.
В первые дни, первые полгода или, может, даже год это была какая-то блаженная игра в прятки. Она прятала Сильвано от себя и сама пряталась от него — игра, но, может, и страх, боязнь приблизиться и в этой слишком большой близи другого испугаться. Не то чтобы они друг к другу вовсе не прикасались, но многое между ними так и оставалось невысказанным, неназванным, потому что казалось тогда неважным, главное было — не обидеть ненароком другого и не дать как-то непоправимо обидеть себя. Сама этого вполне не осознавая, она подавляла желание провести рукой по его глазам, вместо этого только трогала кончиками пальцев его верхнюю губу и корчила ему потешные рожицы. Словно желая сохранить что-то, пусть даже нехорошее, только для себя, укрыть это от Сильвано и от других, лишь бы сберечь под покровом молчания, как много лет таила от всех свое детское открытие: лесных муравьев, в декабре, в оттепель, выползших на снежный наст погреться на солнышке. Так вернее сохранить в себе надежды, думалось ей. Но она не только себя от Сильвано прятала, но и его от других — по крайней мере, ей ужасно хотелось суметь это сделать, запрятать его так, чтобы никто о нем даже говорить не мог, превратить в предмет, которым другие не смогут пользоваться. Мало-помалу, да и то лишь со временем, она заметила, что Сильвано-то ее не прячет, они почти всегда жили на глазах у друзей, у его друзей, оно как-то само собой так получалось. Долго она вообще не осознавала, что живет теперь на другой, итальянской стороне. Самый воздух вокруг сделался мягче, прозрачнее, уступчивей, и даже стены ее конторы как будто расступились. Зато все прежнее, родное, зазвучало вдруг резче, грубее и жестче: «олух», «дурень», «стоять насмерть», «наши горы», «наша победа».
Вот так оно и текло по жизни рядышком — немецкое и итальянское, жизнь немчуры и жизнь макаронников.
В сенях перед каморкой послышались шаркающие шаги, а потом из кухни донесся голос сторожихи, позвавшей Флориана, — и чувство горькой скорби, которое Ольге так хотелось испытать по отцу, как ни странно, вдруг пронзило ее при мысли об этом убогом братце, который всякий раз, проходя мимо ее комнаты, старается не шаркать ногами по дощатому полу, изо всех сил изображая походку нормального человека.
— Когда ты умрешь, — как-то в воскресенье после обеда заявила она, семилетняя кроха-первоклашка, задремавшему в родительской спальне отцу, — я целых полчаса плакать буду, нет, целый день, а может, и сама умру, если тебя вдруг не станет.
Почему-то ребенком она никогда не приставала с расспросами о возрасте, о смерти, о сроках возможной родительской кончины к матери — только к отцу.
Она медленно провела рукой по лбу, как бы перегоняя тепло собственной кожи от одного виска к другому. Пальцами ног нашарила на полу туфли, потом встала, сбросила пальто на стул.
Из окна все тот же вид: серый штакетник, луг, кромка леса. В конце мая будет первый покос. Уже через месяц после отцовской смерти. Через этот луг отец таскал ее на прогулки, «в мир», «в приволье», сперва вообще на руках носил, в лес, потом, когда она подросла, водил за. РУКУ, а потом просто пропускал вперед и гнал перед собой по луговой тропе, да и другими стежками-дорожками, всякий раз от новых исходных пунктов тащил в один и тот же лес, что мозолит сейчас глаза вдали за серым штакетником. И вечно одни и те же ухватки, одни и те же сцены: сперва стремительный марш-бросок по луговой тропинке, потом внезапно, как вкопанный, остановится и, вскинув руку, уже вопрошает: