— Вот это что такое? А это как называется?

И разумеется, спрашивал только о том, на что заранее имел в запасе готовый ответ, причем обычно только он один его и знал, мать, когда, бывало, шла с ними вместе, лишь сокрушенно качала головой.

— Вот я и знаю до сих пор, что такое манжетка альпийская в росистых каплях поверхностного натяжения, — пробормотала Ольга.

Она втянула ноздрями воздух комнаты. Словно дождь лил неделями и сырость просочилась сквозь стены, впитавшись даже в дерево кровати, — в застоявшейся воздушной влаге аромат ее духов казался нестерпимо резким и отдавал тленом. Снизу глухим эхом до нее донесся хор ребячьих голосов, повторявших вслед за учителем: «Са-мо-кат! Са-мо-кат! — Ко-ле-со! Ко-ле-со!»

На кухне беспокойный Флориан сидел перед своей кружкой кофе с молоком. Он поздоровался с ней неожиданно громко и как-то радостно, его голос показался ей необычно высоким и почти детским, каким-то назойливо резким в присутствии этой женщины, его матери, которая только застенчиво кивнула ей, поспешно отступив от стола и прислонившись к печке. Флориан с шумом отодвинул свой стул и вскочил, торопливо отирая носовым платком капли кофе с подбородка. Будь это в ее силах — так бы и пригвоздила его жестом к стулу. Сейчас, сидя рядом с ним, она ощущала каждое его уродское дерганье как удар в бок и невольно вздрагивала, словно кто-то беспрерывно ее пихал, и, только начав прислушиваться к его словам, перестала внутренне замирать от отвращения. С одной стороны, он вроде бы ничего не знал, да и не мог знать, с другой же — вроде как знал все, ему ничего не надо объяснять, перед ним и прикидываться незачем. И как она оказалась с Сильвано, не нужно объяснять, и многое другое тоже, для него это все разумелось само собой, он только кивал и кивал, так что постепенно и она перестала рассказывать, умолкла.

Сегодня-то она бы уже не смогла сказать о себе, что влюблена. Но не смогла бы уверить Сильвано, а уж себя и подавно, что она его не любит. И не то чтобы она к нему привыкла, нет, это не просто привычка, она стала относиться к нему, как к себе, хотя и это, она знает, еще не все. Ведь ничего особенного, ну ровным счетом ничего. И тем не менее — нет, у нее язык не повернулся бы сказать, что она его не любит.

Иногда, стоя в халате в спальне за дверью и прислушиваясь, как он уже хозяйничает в баре или шебаршится в ванной, она спрашивала себя, а что, если этим вот утром ей и вправду снова залечь в кровать, в халате или без, нырнуть обратно в темную комнату, зарыться в постели, не притрагиваясь к жалюзи, и уже в следующую секунду ее нестерпимо подмывало его позвать, и не просто позвать, а громко, во все горло гаркнуть, не важно что, хоть ругательство, «скотина», «свинья», даже «мать твою!», а потом бесстыдно и медленно, с завыванием, как сирена, пропеть его имя, «Силь-ва-но!» — позвать его, короче. Но он-то не стоял за дверью спальни, никогда не стоял по другую сторону двери и никогда не прислушивался, что она делает, нет, он деловито чистил зубы или уже мыл бокалы, прибирал в баре.

А ведь у него тоже были свои представления, не одни только иллюзии, но и планы, рассчитанные точно, как прыжок с трамплина, доскональные и неукоснительные, как все его намерения и виды на будущее. И тем не менее они не поженились, чем меньше бумаг, тем лучше, сказал Сильвано, и она согласилась, чем меньше бумаг, тем больше жизни, живой плоти во всем, что будет между нами. Впрочем, может, они и поженились бы, если бы этот Петер, которого Сильвано так жаждал, и вправду обозначился на горизонте.

Вечно оставаться чужачкой, вечно под взглядами посторонних, вечно как в витрине. До нее доносился его голос из бара, вот уже годами она за дверью спальни снова и снова слушает его шаги, его дыхание, и даже ни о чем особенном при этом не думает, разве что иногда: ну почему именно он, этот человек, этот итальянец, оказался в ее жизни единственным, кто способен заботливо спросить, не болит ли у нее горло? Получалось, что в их союзе не только она существовала ради него, но и он всегда был в ее распоряжении, буквально к ее услугам. Одно это дорогого стоит. Мы пользуемся телами друг друга, иной раз, даже чтобы причинить друг другу боль. Ведь иногда она сама его подначивает: «Ну же, давай, иди сюда!» А несколько раз уже и до того доходило, что она шепотом, нет, не в крик, а еле слышно, на выдохе, ему говорила: «Сил моих больше нет тебя видеть!», а сама при этом нетерпеливо срывала с себя одежду, чтобы прямо тут, на ковре спальни, ему отдаться.

В иные мгновения, а иногда и на целые дни, она переставала следить за собственными движениями, но неотрывно следила, как он подносит к губам бокал, как открывает рот, поднося к нему вилку, как жует. И все у них было как у людей: он каждый кусок прожевывал страшно медленно, она все проглатывала в один миг.

Во многие уголки их квартиры она не заглядывала месяцами, для нее их все равно что не было, да-да, в иные закутки и ниши их совместного жилища ее нога не ступала месяцами. Многие звуки, запахи, даже ощущения в этом доме до сих пор оставались для нее загадкой. Живя здесь с Сильвано под одной крышей, она не задавала себе вопросов, как он себя под этой крышей чувствует, вместе с ней или все же в одиночестве, и как вообще он себя ощущает рядом с ней, все-таки совсем другим, столь отличным от него человеком. «Да-да, так оно и есть, — только и повторяла она время от времени, как безумная. — Так оно и есть». Но что именно так и есть и почему? Иногда, собираясь что-то сказать, вдруг пугалась, что это будет глупость, и предпочитала промолчать. А от многого просто мысленно отмахивалась.

На выходные всегда мечтала о дожде, по воскресеньям бар был закрыт, и она уже многие годы не знала большего счастья, чем когда в субботу вечером начинался затяжной дождь и лил все воскресенье. Квартира тогда весь день оставалась пустой и как бы необитаемой, ведь из-за стенки, из бара, не слышно было ни звука. Разве что изредка, сквозь жалюзи, донесется с улицы рокот проезжающей машины, сопровождаемый плеском рассекаемых шинами луж, и этот звук ей нравился. В такие дни совершенно другим обиталищем становилась их спальня, где они вдвоем с Сильвано до десяти утра, а то и до полудня, не раздергивая плотные, до пола, каштаново-коричневые шторы, могли пить кофе со вчерашними бриошами. Она, та, кого Сильвано всегда звал малюткой и пушинкой, погрязала в кровати неподъемной гранитной глыбой, млея и сладко вздыхая от блаженства: только бы дождь припустил еще сильней, только бы лил еще дольше! Ее руки, точно свинцовые, благодарно наслаждались собственной неподвижностью. По воскресеньям никакой стряпни, из холодильника извлекались холодные отбивные, которые Сильвано подавал с маринованными огурчиками и тостами прямо в спальню, где они и поглощались либо в стоячку, либо прямо на кровати, на коленях. Она слушала, как он жует, как шуршит газетой, как иногда, после хорошего глотка из бутылки или перевернув газетную страницу, вздыхает, а он, странное дело, почти всегда угадывал ее мысли, хотя она лежала рядом с ним неподвижно и молча, — да, он запросто их угадывал, так что о некоторых вещах она на всякий случай побаивалась думать, лишь бы не потревожить эти блаженные часы вдвоем, и постепенно в ее сознании его лицо и его сильное, большое тело погружалось в сладкий мрак дремы.

К сожалению, друзья не отменялись даже в дождливые воскресенья, так что ближе к двум часам Сильвано охватывало беспокойство в ожидании стрекота телефона или звонка в дверь. Воскресенье без друзей — это для него было не воскресенье, во всяком случае, не итальянское. Пронзительный телефонный звонок изничтожал все блаженство. Мгновенно вздергивались вверх жалюзи, распахивались настежь окна, с шумом заливалась полная ванна воды. В баре ее встречал застоявшийся, холодный табачно-сивушный дух минувшей рабочей недели. Как таковой гостиной у них в квартире не было, так что за исключением воскресенья они, по сути, большую часть жизни проводили в баре, просторном помещении с прямоугольником бетонной опоры посередине, на которой висел телефон-автомат.