Должно быть, в последнее время, когда все его существование в горах обернулось полной безысходностью и бессмыслицей, в душе отца ничего и не осталось, кроме смутного, неосознанного стремления к самоубийству.

Это он-то, в ком с возрастом, а особливо по мере нарастающей тяги к спиртному появились униженность и раболепство, так что под конец за каждый поднесенный стакан он по многу раз кланялся и благодарил, истово твердя «Спаси Господь!», это он-то с тем большей заносчивостью и раздражительностью, готовой прорваться по любому пустяку, стал презрительно, даже брезгливо относиться ко всему итальянскому, хотя до ближайшего итальянца, начальника полиции, надо было час вниз в долину спускаться. Она сама, своими глазами видела, как в городе на почте или у окошка билетной кассы на вокзале он из принципа требовал почтовую марку или билет исключительно по-немецки и совершенно выходил из себя, если служащий-итальянец его не понимал и со словами «io non parlo tedesco»[6] подзывал сотрудника, способного объясниться по-немецки.

Этот человек, выросший среди чужих и привыкший в себе самом видеть чужака, с годами все нетерпимее восставал против всего чужого и чуждого. Этот, можно сказать, прирожденный чужак — тут она чуть не засмеялась, — с одной стороны, то и дело проповедовал уход в дальние страны, с другой же — ни о чем так страстно не мечтал, как быть вместе и заодно с местными, своим среди своих, но неизменно и до последнего часа, как никто другой во всей округе, так и оставался для земляков и соседей чужаком, белой вороной.

Ольга ощутила странную тоску, оттого что не в силах просто обнять Флориана, пожалеть, приласкать и погладить, как погладила бы плешивую отцовскую псину. Да и как расскажешь ему то, что она видела своими глазами: как отец, будто аршин проглотил, чопорный и напыщенный до смешного, вместе с ней и Сильвано через церковную площадь направляется в трактир «Лилия», а у самого поджилки трясутся от страха и вид неприкаянный и жалкий, будто он и не человек вовсе, а дерьмо собачье. У отца, когда она вместе с Сильвано приезжала его навещать, было как будто два лица: одно обрадовано-опешившее и заискивающе-преданное, как у собаки, и второе, когда он отправлялся с Сильвано в трактир, — вот эта напускная, отталкивающе-неприязненная вежливость.

— Он наверняка чувствовал себя приспешником итальяшек, когда дал мне денег бар обустроить, — вдруг сказала она.

Она глянула на Флориана, этого мальчонку, которого школьная сторожиха и уборщица прижила с отцом уже годы спустя после материнского отъезда, и только сейчас заметила, что и у него, как у отца, белокурые волосы наполовину закрывают уши. А он, почти не шепелявя и даже не дернувшись, только и спросил:

— Почему? — И тут же повторил: — Почему?

Но Ольга не ответила, она смотрела на светлый прямоугольник на стене, оставшийся на месте вынесенного шкафа, потом перевела глаза в угол, где между оконной стеной и шкафом была ниша, в которой она частенько пряталась, усадив перед собой на зеленый в крапинку линолеум пола любимую плюшевую кошечку, которую укрывала носовым платком. За дверью, в горнице, слышны были шаги матери. А когда была еще совсем маленькая, любила прокрадываться сюда, в родительскую спальню, по воскресеньям после обеда, и, юркнув к отцу под одеяло, слушать отцовский храп.

Как же недостижимо далеко осталась та маленькая Ольга! И внезапно ее со всею остротой пронзило осознание отцовской кончины. Она смотрела на серые вязаные носки, в которые упрятаны отцовские ступни, на эти неугомонные ноги вечного колоброда, теперь торчавшие из-под простыни с какой-то укоризненной неподвижностью. Все, почти все, по чему бродили, обо что спотыкались эти ноги, для нее теперь стало другим, если вовсе не умерло.

Она отодвинула стул и задула свечи, хоть Флориан и вскрикнул:

— Нет, нет, пускай горят!

И, наклонившись над отцовским челом и выпятив губы для прощального поцелуя, ощутила необычную тяжесть во всем теле. Она вспомнила, как фотографировала отца в шахматной комнате их бара рука об руку с Сильвано. Раза два, а может, и больше он приезжал их там навещать. И сейчас, решительно натянув простыню на отцовское лицо, она пожалела, что не может сфотографировать его еще раз. А отцовское тело она и вовсе забыла.

— Иди спать, — бросила она Флориану, который напоследок решил обойти вокруг отцовского одра и двинулся, при каждом натужном шаге приволакивая ноги и судорожно дергая руками. Эта вихлявая замедленная походка и дергающиеся руки, в такт которым все лицо перекашивалось гримасами, заведомо и всегда делали его вечным нарушителем покоя, превращая в источник тревоги для окружающих.

Она погасила свет в горнице. Обивка стен, эти панели светлого дерева, действовали на нее угнетающе. В темноте на нее разом навалились все истории, которые отец здесь, в этой комнате, ей читал или рассказывал. Больше всего хотелось сейчас оказаться внизу, у Сильвано, вдохнуть перед распахнутым окном теплый воздух улицы, услышать, как взревет за углом мотор машины, или еще какой-нибудь самый обычный уличный шум, пьянящий голову дурманом свободы.

В комнатке, своей детской, она разделась и критически оглядела свою наготу, прежде всего живот. Как-никак тридцать пять уже, но на пузо и намека нет. Довольная, ущипнула себя за ляжку.

От простыней и одеяла веяло холодом и затхлостью. Пряди волос щекотали щеку, чтобы поскорее согреться, она обхватила плечи руками. «Не хочу ни о чем вспоминать». Через три дня она снова будет стоять за стойкой, разливать и подавать.

Утро встретило ее белесым, тускловатым небом, с разнообразными оттенками серого цвета и парочкой темных, словно от куриного помета, разводов. Из окна своей комнатенки Ольга увидела заросли бурьяна вдоль дощатого забора, за забором луг до самой рощи, подернутой дымкой первой, едва раскрывшейся зелени.

Заметив на подоконнике гусеницу-уховертку, машинально раздавила ее ногтем, и тут же ей вспомнился мертвый отец, она видела его то ли во сне, то ли наяву, когда уже почти проснулась: беспомощный, жалкий, он стоит возле своей кровати, и его подштанники, как всегда, бесформенно болтаются на тощих ногах, пока он влезает в халат, она — еще девчушка лет пяти — хочет юркнуть в теплую отцовскую постель, но он уже ни о чем, кроме своего кофе, думать не может. Завтрак — это для него было святое, первый глоток утреннего кофе, лишь после этого глотка у него находилось время и на нее, дочурку: щекотал под подбородком и за ушком, ласково теребил волосы. Утром его можно было заинтересовать чем угодно, даже плюшевой кошечкой.

Иногда, причем всегда улучив самую неожиданную секунду, он вдруг сгребал Ольгу в охапку и с лукавой миной победителя подбрасывал в воздух, чтобы тут же уверенно поймать. Она еще увидит, какая прекрасная у них будет жизнь, говорил он. И она радовалась этому его уверенному голосу, заранее восхищаясь всем, что он, ее папа, однажды совершит и кем однажды станет, и как все разом вокруг переменится, когда все увидят и поймут, каков он в самом деле.

Да, когда-то и он спины не гнул, но, чтобы с годами от тяжести не переломиться, мало-помалу ссутулился и стал ходить согнувшись, как большинство людей на свете. Беда только, что большинству распрямиться было уже не дано, настолько окостенели они в своей понурости. А вот отец — он мог, ни с того ни с сего тщательно зашнуровав ботинки, вдруг пойти в трактир с высоко поднятой головой.

Отступив от окна, она вслепую нашарила на полу свои туфли на шпильках и, все так же вслепую, влезла в них и для пущей уверенности даже слегка попрыгала, чтобы как следует наделись. В доме не слышно было ни звука, и ее это радовало. Флориана будить ни к чему, с какой стати. Порывшись в дорожной сумке, она извлекла оттуда халатик, алый и пушистый, и как можно туже затянула поясок.

Так, в халатике, она и присела на ближайший к дверям стул в мертвецкой, пропахшей палеными свечными фитилями, стеарином и воском. Оказывается, вчера, когда она накрыла отца простыней, одна седая прядка успела выбиться наружу. Глядя на серые нейлоновые носки, подумала: «Может, еще мама покупала». А теперь вот его накроют крышкой, вобьют в крышку гвозди и закопают, раз и навсегда.

вернуться

6

Я не говорю по-немецки (ит.).