Изменить стиль страницы

Как-то очень гнетуще на него навалилась тоска, такая тяжелая — хоть умирай живым. Пробрала она его так, что несколько дней он ходил словно неприкаянный, не зная, куда преклонить голову и чем заняться. Стало жаль ему утерянного, пролетевшего времени, своих юношеских дум об особой прекрасной жизни, которой не было.

Вспомнилась родная деревенька, какой она была полста лет назад, дедова изба с коричневыми, подзакопченными строганными стенами, с пустыми пазами, из которых вывалился пересохший мох, отец — высокий, жилистый, рассудительный и спокойный, их коняга, жеребчик Умный… Мальцом Леонтий подходил к стойлу, спрятав в кармане кусок хлеба, который давал ему отец, находил в темноте тёплые губы Умного и совал ему ломоть. Жеребчик толкался в плечо, тёрся мордой о грудь, бил неподкованным копытом в настил двора.

Память, как прожектор, высвечивала темноту прошлого, выхватывая разрозненные куски. Леонтий гнал от себя не прошенные мысли, но они возвращались вновь.

Однажды поехали с отцом за сеном. Отец разбудил Леонтия рано, чуть свет. Леонтий вышел во двор, когда отец затягивал супонь у хомута, упираясь ногой в деревянную клешню. Леонтий ощутил сыромятный дух гужей, запах дегтя… Эта картина часто всплывала в памяти, и он так мучительно вспоминал её, что руки сами запросили работы, ему захотелось материализовать свои воспоминания пусть бы в небольшой части, и он сделал хомут, хотя он был и не нужен, и повесил в сарай. Каждый день он ходил туда, вдыхал запах кожи и войлока, дёгтя, баночку которого он достал по большому случаю, мял в руках жёлтые гужи и так осязаемо вспоминал далёкое время, голубое небо, запах свежеиспеченного хлеба, сверстников, что у него кружилась голова. Он прислонял голову к хомуту и закрывал глаза.

Вспоминался дружок Серёжка, живший на другой стороне улицы, чуть постарше его, с тёмной челкой и жизнерадостными карими глазами. Как они босиком носились по пыльной деревенской улице, растолчённой колёсами телег, таща за собой тарахтящий самодельный тарантасик! Серёжка в конце войны был призван в армию, воевал и сложил голову в Восточной Пруссии… И сделал Леонтий такой же тарантасик из тонких осиновых тесинок — наподобие кузова автомашины, колёса выпилил из крепкого березового кругляша. Сидел на пороге, глядел на тележку и думал: «Эх, Серёжка, Серёга! Чем тебя я могу ещё вспомнить? Добрым словом да вот этим самокатом. Где ты зарыт? И зарыт ли? Может, тебя разметало взрывом? Может, тебя завалило в окопе или в блиндаже? Кто ходит к тебе на могилу? А может, её и нет, и никто к тебе не ходит, и никто не знает, где ты похоронен, защитник Отечества, да и тебя теперь никто не знает, кроме меня, твоего дружка. Не оставил ты никого после себя…

А на днях пришла другая нечаянная мысль — смастерить мясорубку. Когда-то очень давно видел он деревянную мясорубку у богатого соседа Андрона Маркелыча Подшивалова. Это было чудо! Как ловко она разделывала мясо! Босомыги жили бедно, ели картошку впроголодь да мать нечасто варила жидкую похлебку из свекольной ботвы или кашичку на воде, потому что картошки не хватало.

В престольный праздник или на Пасху дом Подшиваловых был как всегда в такие дни духовит особым сытным запахом. Варили студень, и сладкий дым тёк из трубы. Запахи разделанного, провёрнутого мяса проникали, казалось, в душу полуголодному Леонтию, рот наполнялся слюной и перехватывало дыхание. Потом он видел эту большую деревянную мясорубку, висевшую на колышке тына для просушки, и она всегда олицетворялась у него с сытной и обильной пищей…

— Ну что — раскрыл парник? — голос Матрёны вывел Леонтия из задумчивости.

— Раскрыл, раскрыл, — ответил он машинально, покачал головой и стал обрывать траву у забора.

Вечером Леонтий смотрел телевизор. Матрёна присела тоже на краешек стула и, видя, что муж целиком ушел в созерцание кинопрограммы и не замечает её, тихонько встала, чтобы не скрипнул стул, и вышла в сарай. Запинаясь, о пустые бидоны, плашки и ящики, пробралась к задней стенке, сдернула с гвоздя дырявый мешок. На верстаке нашла инструменты, ссыпала их в мешок и, озираясь по сторонам, потащила его к пруду.

Уже смеркалось. Было то время, когда всё вокруг призрачно, серо, всё виднеется странно, расплывчато и таинственно. Накатанная дорога терялась в конце улицы, и стоял над ней пыльный запах.

Матрёна подобрала у дороги и наложила в мешок камней, битых кирпичей, завязала бечёвкой свободный конец, прошла на мостки, с которых черпали воду, и кинула, насколько хватило сил, мешок в воду. Он утонул не сразу. Она видела, как он надулся пузырем, и испугалась, что он проплавает до утра и хотела бежать за длинной жердью, что стояла у сарая, чтобы утопить мешок, но он сам ушёл под воду, глухо булькнув, и несколько секунд всплывали, лопаясь, пузыри воздуха, а потом перестали. Когда вода успокоилась, и на ровной слабо отсвечивающей от неба поверхности отразились звёздочки, она ушла с мостков.

Когда Матрёна вернулась домой, Леонтий всё также смотрел телевизор, воззрившись на экран, и улыбался своим мыслям, теребя пуговицу на линялой рубашке.

1987 г.

Вертопрах

Кирилл Андреевич Завалихин по привычке, свойственной деревенскому жителю, встал рано. Позевав, вышел на крыльцо, спустился со ступенек и, набрав в горсть воды из висевшего на столбушке рукомойника, ополоснул лицо. Вспомнив, что полотенце оставил дома, не пошёл за ним, а вытерся подолом рубахи и, подставляя плечи, грудь, лицо тёплому солнышку, блаженно улыбался тому, что не надо спешить на работу, составлять репертуар клуба, ехать за фильмом или готовить смотр художественной самодеятельности. Это теперь позади. Вчера Хватов с треском уволил его, сказав:

— Все, Кирилка, хватит! Ищи себе другое место, только не у меня. Никаких теперь ходатаев за тебя не приму. Ты знаешь, где у меня? Вот, — директор похлопал себя по шее. — Намаялись с тобой!…

Он сначала хотел уволить Кирилку по статье, как не справившегося со служебными обязанностями, но главный агроном — дальний родственник Завалихина по жене — упросил директора уволить Кирилку по собственному желанию: зачем парню биографию портить. Хватов смилостивился, подумал: «Жена, дети у Завалихина, и вроде свой — деревенский. Правда, балласт, но свой». Он подписал его заявление, и в отделе кадров свободному человеку выдали трудовую книжку — иди на все четыре стороны.

— Ничего, бубновый туз, — рассуждал Кирилка сам с собой, топая по дороге к себе домой из отдела кадров и думая про директора, — обойдёмся и без твоей работы. Не много я зарабатывал в твоём клубе…

Он с женой Фросей держал корову, бычка, двух тёлок, несколько овец, кур. Сзади дома был пруд. Там купались, щипали траву по бережку и гоготали его краснолапые гуси. Тем и жили.

Фрося много раз ему говорила, что устала она одна шастать по хозяйству, ей его девяносто рублей ни к чему, лучше бы за скотиной ходил или работу какую-либо себе прибыльную нашёл, лучше, чем в своём клубе. Поэтому Завалихин не печалился, что лишился работы. Обойдётся. Поначалу он поможет Фросе по хозяйству, а там видно будет. До пенсии ещё далеко. Ещё с гаком двадцать.

Такой Завалихин родился — свободный от себя и ото всех. Он даже гордился, что один такой в деревне, которому всё нипочем: и директор совхоза, и парторг, и председатель сельсовета, которого вправду Завалихин и видал-то всего один раз.

Горб Кирилка сызмальства не привык гнуть, старался место себе найти потеплее, такое, где б работать больше языком. Спервоначалу налаживался в руководители, помня слова отца: «В начальстве легче прожить». Вот и хотел Кирилка хоть небольшим начальником, а быть. Языкастого, смелого в разговорах, берущего, где надо, на горло, Завалихина поставили бригадиром-полеводом. Но он долго не протянул — не сработался с бригадой. Надо работать, а он распекает людей, даёт ЦУ — ценные указания:

— Кто же так полет! Ты порыхли сначала землю, сорняк сам вылезет. Тяпку-то держи покруче, всем лезвием опускай, а не углом. Ну кто же так делает!