Изменить стиль страницы

Он собрался и пошёл. Однако работал из-под палки. Ни шатко, ни валко. Только время отбывал. Но дома вкалывал. Перекрыл крышу, поставил новый забор, выше прежнего, поверху протянул два ряда колючей проволоки — для острастки любителей чужого добра. Но этого показалось мало: содрал с высоковольтного столба предупреждающую вывеску, на которой был изображён череп и две скрещённые кости с надписью «Не трогать — смертельно!», повесил на забор.

— У тебя никак под током? — спросили его озадаченные таким поворотом мужики.

— Пока нет, но надо будет — сделаю.

Бубенчик и на базар сам стал ездить, продавать выращенное.

Сшил хромовые сапоги, купил новую рубашку, шляпу — оделся фертом — не подступись. Стал курить душистые папиросы, здороваясь, протягивал два пальца.

Встретив как-то Юрлова, сказал:

— От старухи Изергиль привет. И от гренадёра, который шарик изучает. А я, вишь, завоевал Самописку, — самодовольно осклабился он.

Пыхнув в нос Юрлову папироской — руки в карманах — удалился.

Озадаченный Юрлов долго глядел ему вслед.

Осень была щедрой на урожай. Бубенчик насолил огурцов и помидоров, накопал полный подпол отборной картошки. Яблони в саду ломились под тяжестью розовых, красных, жёлтых увесистых плодов.

Сад стал сторожить сам — не доверял Самописке. Выходил из себя, когда замечал, что в саду кто-то побывал и обтряс яблоню.

— Поймаю озорников, — кипятился он, пытаясь рассмотреть следы на земле. — Быстро отучу в чужие сады забираться…

Однажды поймал Витьку Помазкова, загнал в щель между забором и сараем, растопырил руки, поманил, оскалив рот:

— Иди сюда! Иди-и!

Оттрепал за уши, так надёргал, что Витька — худенький подросточек — только поскуливал потихоньку, прикусив губу, чтобы не зареветь громко, а то народ соберётся — ещё хуже будет, да и отец узнавши всыплет по первое число.

— Это на первый раз, — сказал Бубенчик, отпуская злоумышленника. — В другой раз ловить не буду — вмажу соли в одно место, неделю отмачивать будешь. Ты что всё это — цветы, яблони, сливы, вишни — сажал? Ты ухаживал за ними? Ты их поливал, рыхлил, окучивал, опрыскивал? Нет. И никакого поэтому касательства к ним не имеешь. Нечего разевать рот на чужой каравай. И всем пацанам скажи: Петруша Подстигнеев не потерпит, чтобы в его тарелке мухи на двор ходили, понял?

— Понял, — ответил Витька и, втянув голову в плечи, попытался побыстрее унести ноги.

Бубенчик стоял, уперев руки в бока, расставив клешнеобразные ноги, сливаясь с тёмным глухим забором.

1986 г.

Леонтий Босомыга

Жена Леонтия Босомыги Матрёна шла из магазина. Несла в сумке бутылку растительного масла да буханку чёрного хлеба с батоном. Между ручек сумки торчали крупные перья тёмно-зелёного лука.

По-утреннему было не жарко. Ночью прошёл короткий летний дождь, смыв с листьев деревьев, с кустов, с травы недельную пыль, и теперь они глянцевито-сочные, казались помолодевшими. По такой погоде на Матрёне были резиновые калошки. Они на глинистых тропках, ещё не обдутых и не просохших, разъезжались, и Матрёна старалась идти по траве, оставляя за собой грязные следы.

У центральной колонки навстречу попались Варька Парамонова и Зинка Швырёва с вёдрами, шедшие по воду. Они поздоровались с Матрёной, оглядели её с ног до головы и остановились, поставив вёдра на землю, перегородив дорогу. Матрёна тоже остановилась, думая передохнуть чуток.

— Привет, соседка? — поздоровалась Зинка, насмешливая баба с весноватым лицом и густыми белёсыми бровями. — Куда запропастилась? Давно тебя не видно было. А то и спросить не у кого, как живёшь.

— Живу, — ответила Матрёна, по глазам Зинки видя, что не зря та затеяла разговор. — Не хуже других. — Лицо её напряглось, словно она приготовилась к чему-то худому.

— Каждый день в магазин шастаешь, — продолжала Зинка. В глазах её таилась смешинка. — Не устала носить своему?

— Будто ты не носишь, — ответила Матрёна и хотела идти дальше.

— Да постой! — дёрнула её за рукав Зинка. — Даже говорить не хочет… — Она незаметно наступила Варьке на ногу и деланно нахмурилась, передразнивая Матрёну. — Сразу и бежать, будто семеро по лавкам сидят… Мотя, — она переменила тон. — Твой мастерит чегой-то каждый день. Стучит, стучит… На всю улицу слышно… — Она сделала вид, словно у неё от стука заболели уши, лицо искривилось от боли. — У меня вон рукомойник прохудился… Может, Леонтий залудит? А-а?.. — и засмеялась на всю улицу: — Ха-ха-ха!

Матрёна так зыркнула на Зинку, что та сразу осеклась.

— А что мой-то!? — Матрёна кольнула Швырёву взглядом. — Тебе поперек горла встал? У тебя свой алырник есть. Вот пусть и лудит.

Перехватив сумку в другую руку, она пошла к дому, насупленная и недовольная.

— Ну вот, — донёсся до неё Зинкин голос. — Нельзя и слова сказать. Уже обиделась…

А Матрёна ходко, не оглядываясь, удалялась от злых на язык баб.

Всегда после подобных разговоров, а они случались — деревня смех любит — Матрёна, приходя домой, чуть ли не с кулаками набрасывалась на мужа:

— Кончай ты свою канитель! Проходу на улице совсем не стало. Смеются все…

Леонтий молчал, а она бросалась на кровать и лежала минут тридцать-сорок, пока не отходила. А отошедши, говорила мужу:

— Доберусь я до тебя! Не будешь голову забивать дурацким делом.

Леонтия в селе прозвали «чудилой». Да и как было не прозвать! Лошадей в совхозе нет, а он хомуты давай шить, дуги гнуть, как-то сани смастерил. Взялся русскую печку в доме сложить и сложил бы, если б не Матрёна. Она не дала. Тогда «стихия» на неё напала — разгорячилась она: разметала по участку кирпичи, что муж припас, а корыто, в котором он месил глину, топором изрубила в щепки, на место, где печку хотел сложить, кровать передвинула.

— Не дам! — сказала она.

Почесал затылок Леонтий и больше не вспоминал об этой затее.

В селе и стар, и мал посмеивались над ним:

— Эй, Левонтий, — кричали, завидев длинную фигуру на улице: — Счас что выкомариваешь? Сенокосилку делаешь?

— Не-е, — серьёзно отвечал Босомыга. — Медогонку соображаю…

— Да у тебя пчел нету…

— Спиридонычу отдам. Он держит.

Из-за этих чудачеств у него с Матрёной разлад и был. Кто не встретится ей на улице — всяк глаза колет Леонтием. Уж она обходить старалась народ стороной, чтобы нервы свои не расшатывать, да не всегда ей это удавалось.

Зажав в тисках дубовый чурбак, Леонтий острой стамеской пробирал бороздки. Работа спорилась, и он счастливо улыбался затаённым своим мыслям.

После пролитого дождя земля отдыхала. От неё поднималось лёгкое испарение, и воздух был пропитан запахами молодой картофельной ботвы и свежих, намокших под дождём, стружек.

Леонтий выглядит старше своих шестидесяти с небольшим гаком лет. Но годы не согнули его. Он такой же прямой, как в молодости, сухощавый, с длинными крепкими руками. Над правым глазом, на лбу, виднеется сине-зелёное пятно. Кажется оно таким издалека, вблизи же видно, что это синие точки, насмерть вьевшиеся в кожу. Это пороховая отметина. Её он получил в детстве из-за ребячьих забав. Как-то смастерил себе поджигалку — нехитрое огнестрельное оружие в виде медной трубки, сплющенной с одной стороны, с прорезью для затравки заряда, приделанной к деревянной рукоятке, — и пошёл с ребятишками в лес, чтобы опробовать её. К дереву прикрепили чью-то рваную шапку, и Леонтий отошёл на двадцать шагов.

— Не дострельнёшь, — сказали ему приятели, с завистью глядя на отливающий красным медный ствол, на выпиленную из доски и заглаженную стеклом рукоять.

— Дострельну, — уверенно ответил Леонтий.

Он не сказал им, что набил поджигалку не серой от спичек, а настоящим дымным порохом, стащенным у отца из чулана.

Он настрогал серы на прорезь в стволе, вставил спичку в дырку на кусочке кожи, прибитой к рукоятке, чиркнул по спичке коробком и зажмурил глаза. Бабахнул выстрел. Поджигалку разорвало. Хорошо, что Леонтий закрыл глаза. Это спасло их. Однако отметина от детской шалости осталась на всю жизнь.