Изменить стиль страницы

— Обездолился, — усмехнулся Фёдоров.

— А другой весной, — продолжал Кирилка, словно не слышал реплики, — пошёл опять за грибами. И очутился где-то в том же месте. И что же — слышу что-то вроде музыки, словно мой приёмник играет. Я — на звук. И что вы думаете, бубновый туз? Висит мой приёмник там, где я его оставил — на сучке, и играет. Во какие у нас приёмники делают… А ты говоришь, японский, — обернулся он к Роману Фёдорову.

Посмеявшись, мужики разошлись продолжать работу, но Кирилку больше не прогоняли.

Ближе к потёмкам они сложили бревна в одно место, обрешёточные слеги — в другое, доски и тёс в третье, и запылённые, перемазанные, пошли купаться. На месте бывшего дома возвышалась не разобранная печь с несуразно высокой, как шея у жирафа, трубой.

Догорала над лесом и меркла розоватая полоска зари, густели сумерки. От затихшей реки веяло прохладой и запахами ольховой коры и тины.

Первым скинул штаны Роман Фёдоров. Его мускулистая фигура в длинных трусах метнулась по берегу и бухнулась в воду. Полетели брызги. Заводь была большая и глубокая. Роман сначала плыл на спине, потом на боку, взмахивая головой, и его нарочито громкое дыхание разносилось над водой.

Потом нырнул Николай Юрлов, а за ним посыпались в воду остальные, и заводь заплескалась и заходила, и гомон и хохот оглашали окрестности, и эхо вторило им.

— Эх раз-доль-ольице моё-ё, — пел Юрлов, плывя сажёнками и бахвалился, делая ладонями шлепки по воде. — Раз-дольице-е…

Набесившись и накупавшись, мужики выбрались на берег у отлогой отмели, оглянулись — нет ли поблизости баб, — разделись донага, выжали трусы и стали причёсывать волосы и одеваться, предвкушая застолье после работы. Кирилка был тут же, но в купании участия не принимал.

— Как же тебя, Кирилка, волки с приёмником не съели? — вспомнив его рассказ, спросил Севостьянов.

— Да счас всех волков поистребили в наших лесах, — заметил Юрлов. — Если только какой приблудный…

— Не скажи, — встрепенулся Кирилка. — Я в прошлом году встречал.

— При каких-нибудь чрезвычайный обстоятельствах? — усмехнулся Романов.

— Конечно.

— Когда за грибами ходил?

— А что вы смеётесь, за грибами. За грибами!.. Да, пошёл я как-то за грибами. Иду набираю… Полную корзину уже набрал, смотрю — волки. Окружают меня. Вожак такой серо-пегий с подпалинами. Шерсть клочьями, глаза злые, грудь, как самовар… Что делать? Я сначала, туз бубновый, наутёк. Они за мной. Слышу спиной, что не сдобровать. Как быть? Бросаю корзину и взбираюсь на высокое дерево. Сел на сук и сижу, дрожу. Волки подошли к дереву, понюхали мои грибы, походили, побродили, пощёлкали зубами, видят, меня не достать, повыли, зло посмотрели и ушли. А я влезть-то влез, а слезть не могу. Одеревенели у меня руки, ноги и голова кружится, как вниз посмотрю. Спрыгнуть? А высоко, как бы ноги не переломать. А надо. Закрыл глаза и спрыгнул. Хорошо, что снегу по грудь было…

— Ха-ха-ха, — захохотали мужики, держась за животы.

Хохотал вместе с ними и Кирилка, и во рту поблескивали два зуба из нержавеющего металла.

1987 г.

Уеду на Север

Сенька ногой толкнул промёрзшую дверь.

— Принимай родственнички гостей! — весело гаркнул он, нащупал пальцами пуговицы и развернул гармонь.

Пальцы проворно бегали по клавишам, и гармонь вторила словам песни:

В одном прекрасном месте

На берегу реки

Стоял красивый домик,

В нём жили рыбаки.

Из кухни вышла Любашка — невестка. Рукава зёленой шерстяной кофточки засучены до локтей, голова повязана белым платком. Она ставила пироги, и руки в муке. Мучные следы и на щеке. Поправив съехавший на затылок платок, спросила:

— Откуда, Семён?

— С кудыкиной горы.

Любашка пристально посмотрела на деверя.

— Опять весёлый, — покачала она головой и прикрыла за ним не захлопнутую дверь.

— Ой, мать, и развесёлый же я, — неестественно бодро ответил Семён, поозирался по углам и спросил: — А где братуха?

— Сейчас придёт. К Фёдору Лужину валенки подшивать понёс. А у тебя что — опять симоны-гулиманы?

Семён не ответил, растянул гармонь, пробежал пальцами по ладам.

Там жил старик с старухой

Рыбацкого труда.

У них было три сына —

Красавцы хоть куда!

— Эх, симоны-гулиманы, — вздохнул он и кинул гармонь на диван. Она сжалась и тоже вздохнула. — Ты думаешь я — что? Пьяный? Как бы не так. Цикл у меня… Вот прошу политического убежища на несколько дней.

Любашка с состраданием посмотрела на Семёна и тихонько вздохнула. Уж эти его циклы!.. Это, значит, опять поссорился с Нинкой. Живут они лет пятнадцать, а ужиться не могут. В молодости всё шло у них нормально. Она ткачиха на хлопчатобумажной фабрике, он — слесарь на соседнем заводе, гармонист, каких поискать, большой охотник до чтения. Потом пошло, поехало. На месяц раза два, а то и больше разлады. Только немного успокоятся, порадуются за них родственники, как, мол, жить-то хорошо стали, а их опять захлестнёт. Опять циклы, как называет это сам Семён. В таких случаях, когда ему становится невмоготу оставаться в доме, берёт гармонь и ходит по посёлку, поёт песни, тоскливые и безысходно-трагические. И думает иногда Любашка, что живут они так от большого достатка. Как говорят, с жиру бесятся. Казалось бы, чем больше достаток, тем радостнее жить, легче, а вот на тебе: на поверку выходит наоборот.

Семён, не раздеваясь, привалился на краешек дивана, откинул чистый половик, чтобы не запачкать стекающими с ботинок грязными каплями тающего снега, снова взял гармонь и развернул мехи. Гармонь отозвалась нерадостно, но сочувственно.

Один любил крестьянку,

Другой любил княжну.

А третий молодую

Охотника жену.

В террасе хлопнула входная дверь. Долго обивали с обуви снег, потом смахивали веником со ступенек. Вошёл Володька, Семёнов брат, высокий, тёмно-русый, в лёгком драповом пальто. Был он побрит, поодеколонен, наглажен. Сняв пальто, потёр красные от мороза щёки, поздоровался с Семёном за руку:

— Привет, братуха! Как жизнь?

За деверя ответила Любашка. Она вышла из кухни с полотенцем в руках.

— Опять у него всё кувырком, шиворот-навыворот. Из дома ушёл… Вот гуляет, гуляка…

— Холодает сегодня, — проговорил Володька, будто не слышал слов, произнесённых женой. Снял войлочные ботинки, поставил на полку для обуви. — Градусов под двадцать пять будет. Счас шёл — слышу, брёвна потрескивают. А ты чего не раздеваешься? — обратился он к брату. — У нас жарко. Давай снимай пальто!

Семён снял шарф, засунул в карман, повесил пальто на вешалку, разулся. Любашка принесла тапочки, подтёрла пол у дивана влажной тряпкой.

Володька включил телевизор, убавил звук, чтобы не мешал разговаривать. Семён устроился на диване, отложив в сторону гармонь.

— Хорошо-то как у вас. Покойно, ласково…

Любашка постелила на стол чистую скатерть, спросила Семёна:

— Наверное, голодный? Подожди немного. Скоро ужинать будем.

Она хлопотала на кухне, ставила в чудо-печь пироги. Через неплотно прикрытую дверь шло густое тепло, сладковатый дух топлёного сливочного масла, земляничного варенья или джема. Когда Любашка вынимала из печки противень, комнату охватывал сытный запах печёного теста.

Она быстро собрала на стол. Налила в тарелки щей, дымящихся, с мясом, жирных и густых. Разделала копчённую скумбрию, тоже жирную и толстую.

— Давай ешь, — попотчевала она деверя. — Вон исхудал со своими циклами. Одни глаза…

Семён взял ложку, отломил хлеба, стал есть щи.

Володька тоже ел, поглядывая на экран телевизора, и ни о чём не расспрашивал брата. Тот начал сам.

— Рассчитался ведь я, — сказал он.

— Как рассчитался? — Володька перестал есть, удивлённо взглянул на братову физиономию. — С завода?

— Пока что не с завода. С домом. Под чистую… Совсем ушёл.

— Безалаберный ты, — сказала Любашка. — Как же Нинка?

— Она сама по себе, я — сам.