Как бы там ни было, но на спусковой крючок Семыгину нажать не дали. И эту помеху звали Кондратом Олеговичем. Барабанов, человек чувствительный и беспокойный, больше всех волновался о друге и переживал его отчуждение, потому наведывался чаще других. Дверь оказалась незапертой, и Барабанов, почуяв недоброе, ворвался в квартиру. Семыгин не обратил на него никакого внимания, он сидел на кухне спиной ко входу и невозмутимо собирал пистолет. Кондрат Олегович, бросился к столу и схватил обойму. Сияние наполированной бронзы верхнего патрона его ужаснуло.

     — Аркадий Юрьевич, Аркадий Юрьевич, что же это вы удумали… — бубнил Барабанов, но друг его не слушал, а может — не слышал.

     Семыгин, не глядя, взял со стола несуществующую обойму, вставил ее в рукоять пистолета, приложил ствол к виску и нажал на курок. В напряженной тишине квартиры сухой щелчок спускового крючка для Барабанова прозвучал громом артиллерийского залпа. У Кондрата Олеговича подкосились ноги, он рухнул на пол, но тут же вскочил и вырвал пистолет из рук Семыгина.

     — Да что же это вы! Аркадий Юрьевич, придите же в себя! — вскричал Барабанов.

     Семыгин по-прежнему не реагировал. Только что он осознал, что смерть — всего лишь очередная иллюзия. Выхода не было, и происходящее вокруг его больше не беспокоило. Барабанов же пребывал в высшей степени волнения, у него дрожали руки, а лицо заливал холодный пот. Поведение Семыгина, в котором было больше от машины, от механической запрограммированности, до смерти пугали Кондрата Олеговича. Вдобавок ко всему, квартира, стерильная, как медицинская лаборатория, действовала на Барабанова угнетающе, ему казалось, что он каким-то образом угодил в инопланетный музей в качестве экспоната, и сейчас пристальные глаза неизвестных существ со всех сторон внимательно его рассматривают. Барабанов и сам начал ощущать, что вполне может застрелиться.

     — Знаете, что, Аркадий Юрьевич… Пойдемте отсюда, не нужно тут оставаться, пойдемте…

     Кондрат Олегович спрятал оружие в ящике стола, чуть замешкался, потом отправил туда же и обойму, затем поднырнул под руку Семыгина, поставил его на ноги и потащил к выходу. Семыгин не сопротивлялся.

     Барабанов привел друга к себе в Клуб. В кабинете он усадил безучастного Семыигна в старое кресло с порванной дерматиновой обивкой, заварил крепкого чаю, откупорил бутылку портвейна.

     — Я вам тут постелю, не надо вам сегодня домой ходить… — суетился директор Клуба. — Я вас не оставлю, с вами побуду… Не надо вам сегодня одному оставаться… Вот, чайку попейте, жаль лимончика нету…

     Сам Барабанов чаю не хотел, а портвейна уже отпил пол стакана.

     — Хотите, я вам вина нагрею, Аркадий Юрьевич? Помогает, сразу веселее становится… Нет? Ну ладно. Вам бы поговорить, Аркадий Юрьевич, а? Выговориться вам надо. Не держите в себе, пусть выйдет…

     Семыгин поддался вперед, словно прислушивался к чему-то, затем медленно обвел взором комнату. В этом взгляде читался необязательный вопрос, словно Аркадий Юрьевич не совсем понимал, где находится, но ответ его не сильно-то интересовал.

     Высокий потолок помещения терялся в сумраке, светильником служила одинокая лампочка без абажура, она свешивалась из темноты на длинном проводе в матерчатой оплетке, и, встав в полный рост, легко было до лампочки дотянуться. Колбу лампы покрывал бурый налет, отчего свет, пройдя железный светофильтр, получался не желтым, а оранжевым, и по комнате бродили красноватые блики. Стол был освещен лучше всего, — старый и массивный, с обтрепанными углами и вытертой столешницей, давно потерявший цвет благородного дуба, теперь имел матовый серый оттенок, отчего казался каменным склепом, под тяжелой крышкой которого покоится мумия какого-нибудь тирана тысячелетней давности, а то и тело самого графа Дракулы. На столе, рядом с бутылкой портвейна, соседствовал граненый стакан. Свет лампочки не мог преодолеть преграду стеклянных граней, и было понятно, что не мыли его очень давно. Край стакана был сколот, а на дне, словно кровь, запекалась капля черно-алого портвейна. Рядом красная чашка в белый горошек с нетронутым чаем испускала клубящийся пар, и в свете оранжевой лампы этот пар был не бел, но желтоват, словно в чашке не чай остывал, а кипела кислота.

     В окно заглядывала ночь. Мутное небо иногда прояснялось, и тогда юный месяц сиял холодным серебром, — его свет был белее и чище электрического освещения комнаты, и от этого казался невозможным, потусторонним. Штора тяжелого бархата цвета сапфира была отдернута и висела на трех или четырех петлях, отчего казалось, что это не штора вовсе, а гематома, гнойные волдыри, поразившие часть стены. В дальнем углу ютился книжный шкаф, такой же древний, монументальный и серый, как и письменный стол. Правая створка с разбитым стеклом была распахнута, открывая завалившийся ряд обтрепанных книжных корешков. Впритык к шкафу стояло пианино. Лакированное покрытие инструмента давно потеряло блеск, местами растрескалось, да и само пианино стояло неровно, покосившись на правый бок, видно ножки инструмента продавили прогнивший пол. Пианино молчало, но в этом молчании был не сон музыки, когда клавиши тихо дремлют в ожидании пальцев музыканта, но кома, — глядя на инструмент не верилось, что он способен генерировать чистые звуковые волны. За фортепиано зеленым пятном выделалась входная дверь. Краска двери отслоилась и скукожилась, напоминая поверхность какой-нибудь раскаленной планеты. А правее дверного проема висело узкое овальное зеркало, удивительно целое и безжалостно честное, — оно смотрело Семыгину в душу черным отрешенным взором.

     Где-то на улице жалобно скулила собака. На полу валялись старые газеты и ноты. Стены покрывала экзема отвалившейся штукатурки. И все это: стол, полы, шкаф, пианино, десятки различных предметов утвари и всякая мелочь, — казалось, что они изначально были созданы старыми, кто-то безжалостный отнял у них младенчество, юность и даже зрелость. Вещи, созданные не для жизни, но для разложения, умирания. На них всех, и даже на людях — на директоре Клуба и на самом почтальоне Семыгине лежала бурая пыль тлёна, — Аркадий Юрьевич увидел это в зеркале, всматриваясь в свое отражение, и поразился, что раньше этого не осознавал. А отражение ехидно подмигивало Семыгину правым глазом, и в этом подмигивании была какая-то ужасная ирония, какая-то диавольская насмешка. И тогда Аркадий Юрьевич начал говорить, обращаясь, толи к Барабанову, толик самому себе, толи к кому-то третьему, кого невозможно увидеть, но который всегда внимательно слушает.

     — Мы в ловушке. Выхода нет, потому что не было и входа. Все мы здесь беглецы. Кто-то бежал от идеологии, кто-то от личных проблем, кто-то от внутреннего страха, что эта идеология невозможна. Все мы — вполне адекватные дети своей эпохи. Но рожденные в аду не осознают, что они в аду. Пока не увидишь, пока не пощупаешь другую реальность, твоя собственная жизнь кажется вполне нормальной и, главное, оправданной. Но все это — иллюзия. Нет никакого оправдания, нет даже смысла. Как бы ни хотелось правительству, инстинкты человека Партии неподвластны, а инстинкты эти говорят, что нас уже давно нет. Нас не существует. Нас переплавили в металлургических печах цивилизации, нас отработали, мы — просто шлак, высыпанный в отстойник. Отсюда сбежать невозможно, потому что в марафоне за смыслом жизни мы достигли финиша, и теперь видно, что никакого финиша нет, и быть не могло. Борясь с внутренней неудовлетворенностью, мы искали внешних врагов, не подозревая, что главный враг всегда внутри, то есть ты сам. Но борьба захватывает, становится призрачным смыслом жизни, и за этим копошением, за этой мышиной возней забываешь (да просто выкидываешь из головы!), что главное в другом! Главное в том древнем инстинкте, который заставляет искать себе половину, а потом радоваться зарождению новой жизни. Какой смысл в научных открытиях и достижениях прогресса, когда единственное счастье в ласковом взгляде жены и в торопливом чмоке дочери? И что стоило мне это понимание?! Я — просто муравей, карабкающийся по стеблю травинки, уверенный, что это ствол кедра. Самоуверенность стала моим проклятием. Близкие люди были моими тылами, просто отдохновением, куда я возвращался, чтобы зализать раны и заврачевать горечи поражений. Я должен был их защищать, я должен был драться за их существование, но я был беспечен и, конечно же, слаб. Мужская сила, мужская воля — очередное вранье, для того, чтобы завоевать женщину. Приходит случай, и эта иллюзия обращается в прах. Мы не подвластны сами себе, как можем мы претендовать на власть над другими судьбами, тем более стихиями?! Что за маниакальная тяга к божественному царствованию?! Кем я себя возомнил?! Богом?! Я даже не жив, хотя все еще не мертв… Мне бы каменное лицо, мимику которого не нужно спасать, и стеклянные глаза, которые не слезятся. А еще электрический насос вместо сердца — машину взамен живого органа, такую, чтоб не копила боль. И память младенца, девственно чистую, как пение жаворонка, чтобы не помнить, чтобы все с нуля…