Изменить стиль страницы

Да, Трифонов звал и ждал давно.

И на этот раз Некрасов прибыл с другом, с фронтовым другом, живущим постоянно где-то на Севере и направляющимся отдыхать в зимний Крым. Это был крупный молчаливый человек, уже несколько оглушенный их встречей.

Замечательное это у Некрасова было качество — верность фронтовому товариществу, не формально, а всей душой, всеми печенками.

Война, однополчане, воспоминания в мельчайших подробностях — это в нем сидело. Его тянуло к тогдашним солдатам и к сегодняшним работягам, он испытывал к ним жгучий интерес, растворялся в них, был такой же, как они.

Он мог бы сказать тоже:

Пусть нас где-нибудь в пивнушке
Вспомнит после третьей кружки
С рукавом пустым солдат.

Я потом часто думал: как он там безо всего этого? Конечно, в бистро или в кафе тоже есть, наверное, простые симпатичные ребята, но ведь все другое, и психология тоже.

Мы тут же вышли на улицу, позвонили из автомата, сели в такси — их было тогда полно, на каждом шагу, — и поехали.

Трифонов жил на Масловке у своего тестя, старого художника, в специально построенном доме, где помещались и квартиры, и художественные мастерские. Этот дом описан им в позднем рассказе о посещении Шагала. В 1951 году Юра получил за повесть «Студенты» Сталинскую премию и вскоре женился на солистке Большого театра Нине Нелиной. Она, видимо, предполагала, что он и дальше пойдет щелкать премии одну за другой, как тогда не раз бывало. Но у него дело застопорилось, заколодило, да и другие появились неприятности, он стал сбиваться с тона, но держался, упорствовал.

От того, последующего, настоящего Трифонова, которого все знают, его отделяло почти целых пятнадцать лет.

А пока что жить было негде, Нинины старики уступили им квартиру, а сами устроились в мастерской. Маленькой Олечке было, думаю, года три-четыре. Она до сих пор, или, вернее, с тех пор, называет меня «дядя Костя».

Наш приезд вызвал оживление: еще бы, знаменитый Некрасов! Нина с матерью накрывали на стол, друг, похоже, уснул в уголке, в кресле, а мы вели беседу об искусстве.

Один наш поэт в телевизионной передаче о Трифонове охарактеризовал его так: «молчун, думающий валун».

Совершенно неверно, — кроме, разумеется, второго слова. Юра был очень остроумен, бывал весел, даже смешлив. А если бы вы видели, как он слегка тяжеловато, но изящно отбивал чечетку!

Разговор сразу повернулся к живописи. Старик-тесть блаженствовал: Некрасов прекрасно знал импрессионистов и постимпрессионистов. Трифонов тоже во всем этом неплохо разбирался, он был образован достаточно глубоко и разносторонне. А я вспомнил лекции Тарабукина и тоже вставил словечко о французской живописи, назвав имена Лоррена и Лебрена, чем несколько удивил Некрасова и заставил старика воскликнуть:

— Да, да, конечно! Были такие…

Зашла соседка, дочь известного поэта и художника, села к столу, заслушалась Виктора, не скрывая своего восторга. Олечку уже уложили в соседней комнате. И вдруг непосредственная Нина издала вопль. Нужно сказать, что в столице было тогда время разнообразного изобилия. Но как у нас бывало, какой-нибудь дефицит обязательно обнаруживался. Теперь это были апельсины.

Так вот, в стороне, на столике, стояла ваза с апельсинами — для Олечки, наверное, по одному в день. Некрасовский молчаливый друг, желая более активно участвовать в теплой встрече, вынул перочинный нож и один за другим вскрыл все апельсины, взрезал фигурно, в виде раскрывающихся бутонов. Его действия были замечены хозяйкой слишком поздно. А он недоумевал — что же, собственно, произошло?

Потом мы долго прощались. Виктор обнимался со стариком, а соседка безуспешно пыталась выудить у Некрасова его телефон.

Завезли однополчанина к его родственникам, куда-то на Пресню, ночевать поехали ко мне. По дороге Некрасов сказал, что нужно заехать в магазин, я отвечал, что все уже закрыто. Тогда он велел шоферу повернуть к Киевскому вокзалу.

На ступеньках стояло несколько забулдыг, внутрь пускали только по железнодорожным билетам. Некрасов крикнул:

— Я лауреат Сталинской премии! — И его, как ни странно, пропустили. Вскоре он появился с тремя бутылками пива. — Последние, — объяснил он, сев в машину, помолчал и спросил: — Ты слышал?

— Да, — признался я.

Он стал тыкать себя кулаком в лоб:

— Какой позор!..

Я постелил ему на раскладном кресле. Отопление у нас было печное, в тот день я не протопил, и он проснулся утром, стуча зубами… Впрочем, это описано у меня в «Особняке на Арбате».

Он пристрастился ездить зимой в писательский подмосковный дом Малеевку — тяга южанина к морозу, к слепящему снежному простору. Прибывал с матерью своей, милой и интеллигентной Зинаидой Николаевной, только недавно вышедшей на пенсию. Он, человек достаточно безалаберный, относился к ней с редкостной сыновней почтительностью и вниманием.

Еще в первые дни знакомства, у него дома, на Крещатике, я обратил внимание, что друзья называют его — Вика. Нетрудно было догадаться, что это его детское имя. Так же звал его Пархомов. Викой иногда называл его и Твардовский. Но лишь сейчас, в Малеевке, услышав это имя из уст его матери, я незаметно для себя тоже стал называть его так. А на «ты» мы оказались с самого начала.

Рядом с Зинаидой Николаевной гулял по дорожке перед фасадом высокий красивый старик, вполне еще прямой и бодрый — Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Это было время, когда он как раз колебался, не пора ли ему уже вешать свое охотничье ружье на гвоздь. Не здесь, разумеется, — у себя, в Карачарове.

А Некрасова Володя Тендряков приобщил к лыжам. Тот прежде не знал, что это такое, — только так, со стороны. А тут выбрал ботинки по ноге, и крепления оказались удачные, — и пошел, не оттянешь.

Тендряков, как всегда, много писал, работал зверски, и, пробежавшись, оставлял Вику на лыжне одного. И вот выйдешь из лесу и видишь: пашет кто-то по полю, да быстро, ближе, ближе, и вот он, крепкий, жилистый, только пар валит.

Крикнешь ему: — Пожалей себя! — или что-нибудь в этом же духе, а он уже мимо. От души катался.

Недавно нашел снимки: мы — Некрасов, Солоухин и я — выступаем в близлежащей воинской части. Вика, когда видел солдат, прямо-таки таял. На одной из фотографий он, развернув, держит перед собой только что врученную ему «Почетную грамоту».

В нем сидел огромного заряда интерес — не только к общению, к собеседнику. Он очень много читал, чуть не все. Порой звонил по поводу прочитанного или присылал телеграмму. Впрочем, в стихах он не слишком разбирался. Иногда просил Твардовского высказать мнение о том или ином стихотворце. На вопрос, как пишет один (и ныне здравствующий) нравящийся Некрасову поэт, Твардовский ответил:

— Как все!

Вика, смеясь, мне об этом рассказывал.

Что же касалось прозы, здесь ему не требовалось консультаций. Вот открытка.

17/VI-62.

Привет, Костя, из жемчужины Крыма — Ялты.

Жалеем, что пьем без тебя.

От души радуемся твоей прозе. Ей — богу, хорошо!

Как оно там в Варшаве? Как бимбер? С кем

пил? Не забывай.

Вика.

Тут же еще и другие приложили руку. Ниже: Миша (это Пархомов). А внизу — уже слегка дрожащим почерком:

«Привет и от меня тоже! 3. Некрасова».

Типичный Некрасов: хочет похвалить, но, словно смущаясь и не желая выглядеть мэтром, тут же снижает, переходит на пресловутый «бытовизм».

Речь идет о моей повести «Авдюшин и Егорычев» («Новый мир», № 5 за 1962 г.). Варшава упоминается в связи с тем, что я там был в составе делегации в мае того же года.

Сколько людей было всегда вокруг него — тянулись встречно: Хуциев, Шпаликов, молодые артисты.

Когда снимался фильм по «Окопам Сталинграда» (название было другое — «Солдаты»), он по своей непоседливости и дотошности тоже часто крутился в группе. На первом же черновом просмотре обратил внимание на артиста, исполняющего роль Фарбера. Тот играл потрясающе точно и правдиво. Спросил у режиссера — фамилия ни о чем не говорила. Это был Иннокентий Смоктуновский.