Изменить стиль страницы

Я уже упоминал: он любил писать письма, — вероятно, особенно, когда не писалось другое. Так вот. Однажды, уже на Ломоносовском, он начал внимательно рассматривать рисунки моей дочери, помещенные за стеклами книжного шкафа. Ей было тогда, наверное, лет двенадцать или меньше.

— Послушай, — спросил он, — почему они у тебя все такие грустные? Ты что, грустная?..

— Нет, — ответила она беспечно, — я не грустная, это жизнь такая…

Через какое-то время, может быть через год, меня как-то познакомили с Виталием Семиным.

— О! — воскликнул он живо, услышав мою фамилию. Я грешным делом подумал, что он хочет что-то сказать о моих стихах. Но у него было совсем другое: — Мне о вас Виктор Платонович писал. Ведь это ваша дочка сказала: «Я не грустная, это жизнь такая»?..

Потом мы стали встречаться реже, только случайно. Без всякой видимой причины, просто так. В нем уже не наблюдалось той его шумной открытости. Все шло как-то туго, в Киеве у него были неприятности. Некоторые, слышал, советовали ему перебраться в Москву. Но и здесь у него рассыпали набор двухтомника, да и слишком он был киевлянин.

В одну из годовщин массового расстрела он пришел в Бабий Яр. Там клубились толпы народа, никто к ним не обращался, и он взял это на себя. Он обещал людям, что здесь будет мемориал, памятник и все, что этому месту подобает. Потом им были недовольны. А ведь все случилось как он говорил, да и могло ли случиться иначе!

Об его отъезде жалели многие. Я думаю, не ошибусь, если скажу: литература жалела. Еще в 1975 году в Минске на Совещании, посвященном тридцатилетию Победы, Василь Быков сказал с трибуны о том, как много значит для всей литературы о войне книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда».

Сейчас Некрасова нет, но ясно, что книга эта осталась, ясно, что и останется. Тем более что в лучших его творениях столько света и добра!

Тендряков и Некрасов

Тендряков и Некрасов познакомились у меня дома в январе 1955 года и сразу же очень расположились друг к другу. Можно подумать, что их сблизила непохожесть, взаимная дополняемость. Ничего подобного. В них как раз было много общего, — не внешне, конечно, — в окающем парне из вологодской деревни и в слегка нарочито, по-южному, тянущем слова, до предела демократичном интеллигенте.

В них были главные общие черты — смелость, естественность, независимость. И еще, они оба были непосредственны, экспансивны. А Володя и нервен, вспыльчив. Я с ним вместе учился. Некрасова же знал всего восемь месяцев, но казалось, что тоже давно.

Они потом, разумеется, многократно встречались и не раз еще, как у нас говорят, совпадали в Малеевке. Иногда бывал вместе с ними и я.

Тендряков работал тогда исступленно, писал короткие повести — одна лучше другой. А Некрасов, как он сам утверждал, лентяйничал, предпочитая, главным образом, эпистолярный жанр. Но ведь мало ли что говорит о себе писатель!

Вика был там с матерью, Зинаидой Николаевной. Очень увлекся лыжами и немало в том преуспел. Люди, бывавшие с ним на юге, говорят, что он прекрасно плавал, заплывал страшно далеко. Ничего удивительного — вырос на Днепре.

А Володя писал дни напролет, только брызги летели.

Вика напоминал ему каждый день:

— Володя, ну когда мы себе что-нибудь позволим?

Тот отвечал:

— Погоди, погоди, вот закончу вещь…

Наконец сказал как-то:

— Приходи завтра за час до обеда.

Некрасов постучался, вошел. Тендряков продолжал писать.

— Володя, — начал Вика неуверенно.

— Погоди, погоди, сейчас!..

Некрасов деликатно подошел к окну, посмотрел на сверкающий под солнцем зимний двор, дорожку, где прогуливалась с кем-то об руку его мама, глянул на часы, хмыкнул и в нетерпении вернулся к Тендрякову. Тот не обращал на него внимания.

Некрасов читал горячие, прямо из-под пера, слова:

«Семен сжимал голову, готов был выть в один голос с Калинкой.

Нет более тяжкого суда, чем суд своей совести».

Тут Тендряков откинулся на спинку стула и сказал:

— Все!..

Некрасов с облегчением поздравил его.

Тендряков сложил рукопись, постучал ее ребром о стол, выравнивая страницы, отложил в сторону и подождал с минуту. Затем Некрасов с ужасом увидел, как он взял чистый лист и вывел заглавие:

«Тройка, семерка, туз».

И пошел: «Сотни, а может, тысячи (кто считал!) речек, речонок и упрямых ручейков, протачиваясь сквозь прель опавшей листвы и хвои, прорывая путь в корневищах деревьев, несут из ржавых болот воду в эту большую реку. Потому-то вода в ней темна, отливает рыжей накипью».

— Володя! — закричал Вика в отчаянии.

— Пошли, пошли, — успокоил Володя, закрывая папку.

Эту историю я слышал от Некрасова несколько раз. Конечно, здесь и нежность, и шутка, и преувеличение, но все в границах образа.

«Ты — мне брат»…

(О Кайсыне Кулиеве)

Когда я познакомился с Кайсыном? Может быть, когда он учился на Высших литературных курсах? Помню, мы стоим и разговариваем в садике Дома Герцена. Нет, мы тогда уже знали друг друга, но слишком бегло, и вдруг встретились, остановились, а потом пошли в кафе «Мороженое», поблизости, на улице Горького, — это объяснялось, видимо, тем, что у нас было мало времени, но просидели там долго, пили шампанское и ели мороженое — тогда так было принято.

Я испытывал к нему безотчетную симпатию. Думаю, что и он ко мне тоже. Впоследствии я прочитал в подаренной им книге «Так растет и дерево», что он включил меня в очерченный им относительно небольшой круг его друзей. Это меня и смутило, и растрогало.

Вот я сказал о безотчетной симпатии. Но почему безотчетной? Ведь он был прекрасный поэт. К тому же выяснилось, что мы оба служили в воздушно-десантных войсках (он предпочитал называть себя не десантником, а парашютистом), что комиссаром 201–й бригады, где он начинал, был С. Н. Киреев, ставший затем командиром 4–й бригады, куда попал я. Были у нас и общие привязанности среди литераторов, о чем позже.

И все-таки безотчетная. Ведь мало ли хороших писателей или испытанных однополчан, к которым мы достаточно равнодушны.

Когда, еще во время войны, балкарский народ был насильственно переселен с Кавказа в Среднюю Азию, Кулиеву — как заслуженному офицеру и талантливому поэту — предоставили право жить там, где он захочет, кроме, правда, Москвы и Ленинграда. Сообщил ему об этом Н. Тихонов. Кайсын отказался. Он хотел разделить судьбу своего народа. Он был человеком чести, человеком определенных правил, которые он установил для себя и никогда не преступал.

Много раз, но всегда сдержанно, он возвращался в разговоре к тем временам. Я даже вижу как воочию маленький домик во Фрунзе, горы вблизи и письменный стол Кайсына, за которым он работал прямо под открытым небом.

Впоследствии он немало написал об этом.

Обращаясь к судьбе, он говорил: спасибо за то,

Что ты вернула мне, пока я жив,
Снега Эльбруса и рассвет Чегема,
За то, что был я только молчалив
В те дни, когда другие были немы.

(Перевод здесь и далее Н. Гребнева.)

Сильно сказано.

В дальнейшем мне доводилось несколько раз жить с ним в Прибалтике. Бывали трудности с обратными билетами. К нему, как к депутату Верховного Совета СССР обращалось множество людей: матери с детьми, пожилые пары, просто наглецы. Он никому не отказывал. Он именовал себя самым демократичным сенатором, самым доступным конгрессменом.

Там, на Рижском взморье, он бывал чаще всего с сыновьями и, пока они болтались по пляжу, работал: составлял собрание сочинений, писал статьи, реже — стихи; читал. Он не хотел зависеть от библиотеки и всегда привозил с собой несколько книг, которые собирался прочесть.