С тех пор, как Егорка поселился в избе, Симка, словно бы, реже задумывался до беспамятства, повеселел да и говорить стал понятнее – но отчего-то это Матрену раздражало. Вовсе Симка чужим сделался. Раньше беззащитным был, как малое дитя, только на мать и смотрел – а теперь и вольности набрался, и храбрости, лицом повзрослел и посуровел… А Матрена уж думала, что Симка на всю жизнь блаженненьким дурачком останется – вечным дитятей; это, пожалуй, даже и радостно было. Совсем ее, Матренино, дитя, да еще, вроде как, Богом отмеченный – и никому-то он больше не нужен, бедненький… А тут…

Ишь, ведет себя самосильным мужиком! Снегом через забор с Наумкой-скитским швырялся да хохотал! Ворону поганую сыром творожным кормил, а кошку-то – молоком! В родной избе-то ему, никак, темно и грязно стало, что они с Егоркой все, как есть, добела отскребли да отчистили, а к тому ж целый пук лучины нащипали! Самовар песком оттерли, чаи каждый вечер распивать, словно бы и не кипрей заваривают – баре выискались! К бродяге льнет, как к сроднику, а на мать смотрит то ли строго, то ли жалостливо… В жизни Матрена Симку пальцем не тронула – но нынче прямо-таки тянуло вожжами его отдуть, в кровь, до бесчувствия, чтоб не корчил из себя мужика-то…

Оттого на всю Симкину ласку Матрена отвечала с раздражением и, хоть хлеб и вышел, опару к вечеру ставить не стала, а как ушла засветло в кабак, так до позднего вечера там и проторчала. Вернулась пьяна-распьяна, табуретку колченогую зацепила, колено расшибла, лаялась-бранилась на чем свет – а уснула, стоило только до печи добраться. Симка сам опару и поставил.

Видал Егорка лешаковы легкие руки – опара к утру поднялась на зависть, а хлеб, когда в печь поставили его, потянул теплым духом на всю Прогонную, будто не аржаная краюшка печется, а пирог белый. Симка ждал, что Матрена обрадуется, но она проснулась похмельная да больше разожглась. Топнула на Муську, что ела хлебный мякиш в молоке из черепка – нечего, мол, тварь баловать, мышей ловить не станет – прикрикнула на Симку, что ворону все из избы не выгонит, Егорку «шутом шатущим» назвала да и ушла.

И есть не стала – с больной головы кусок в горло не лез.

Симка огорчился чуть не до слез. Егорка его смешил-смешил, пока светлая мысль не пришла ему: отломить горбушку от каравая, посыпать солью, маслица льняного плеснуть да отослать Наумке в угощение, пока она горячая. Если деду Селиверсту на глаза не попадаться, так, может, и возьмет Наумка дружков подарок – не побоится опоганиться-то…

Симка развеселился – с приветом, мол, да лаской от хворой вороны! – разыскал валенки – тоже еще умора, старые валенки-то чуть не до пояса достают, хоть прячься в них! – забрал кусок и убежал.

Егорка во дворе дрова колол, когда Симка вернулся.

От бега запыхался и шапку потерял – на бледном лице румянец пятнами. Остановился у плетня, выдохнул, почти не заикаясь:

– Егорушка! Староста Михей и урядник идут Лаврентия в холодную посадить – купцов Игнат им нажалился!

– Ах ты…! – Егор воткнул топор в колоду и махнул через плетень. – Иди в избу, Симка, я сейчас!

Симка и не подумал послушать; человек бы, может, и к концу истории поспел, а лешаки, легкие ноги, успели к началу: Егорка – у Лаврентия на руках повиснуть, а Симка – перехватить Татьяну, что выскочила на крыльцо в одной рубахе да сарафане, чтоб под горячую руку не попалась. Тем урядник Ермил по прозванию «Млёха-воха» и жив остался – опомнился от страха и теперь тянул из ножен заржавелую саблю:

– Беспорядки же, млёха-воха! Он, Лаврентий, и барыню не почитает, и лерегию не почитает, и недоимков на нем – пять с полтиной, млёха-воха!

– Да что ж ты в каждую дыру суешься, Млёшка-вошка? – бросил Лаврентий, уже не пытаясь вырываться: Егорка успокоил его зверя одним прикосновением. – Чего надо-то вам от меня?

– Так что, Лаврентий, – сказал Михей степенно, хотя ему тоже было явственно не по себе, – ты об себе не должен сметь слишком мнить. Ты ужо чересчур распускаешь себя-то. Такого полного права нет, чтоб людей бить.

– Ты об Игнате, что ль, толкуешь? – усмехнулся Лаврентий. Егор отпустил его руки, и теперь он стоял, скрестивши их на груди и глядя насмешливо. – Да коли б я его бил, он бы тебе не жалился – не дополз бы, стало быть.

– Власть-то тоже не почитает, млёха-воха, – вставил Ермил. – Он бы, Михей, и тебя избил, он же, Лаврентий, есть горький пьяница да задира, ему все едино, млёха-воха… Эвон, что баит… Столковался с этим… с бродягой рыжим… Пачпорта-то нет у этого, млёха-воха, хоть ты что…

Михей, однако, не поддержал Ермиловы слова о Егоркином пачпорте. Драться с Лаврентием, хотя бы и имея Ермила в союзниках, ему совершенно не хотелось, а добром Битюг под арест не пошел бы. Сейчас и повод для такого ареста казался Михею слишком ничтожным, хоть и неловко было ссориться с Глызиным – да еще и чувствовал он неожиданную благодарность рыжему бродяге. А если Лаврюшка бы вправду в драку полез? А если б Ермил ткнул его своей жестянкой – хотя бы и просто со страху? Из простых мер могло бы выйти калечество или даже уголовное смертоубийство – а все оттого, что Игнат пожелал свести счеты?

– Чего-й-то ты, рыжий, тут крутишься… – начал Ермил снова. Лаврентий хотел что-то запальчиво ответить, но Михей его перебил.

– Я об этих делах слушать боле не желаю, – сказал он внушительно. – Рыжий-то – пусть его. Много тут шатущего народу околачивается… Я на своем месте должон упредить которые нарушения порядков – вот и упреждаю. Ежели ты, Лаврюшка, снова таким манером забунтуешь, я тебя велю в волость отвести да выпороть. И нечего. Которые уважаемые люди могут и суд на тебя найти.

Тут Егорка подал голос.

– Ты, Михей, мужик умный. Ты ж понимаешь, что Лаврентий Игната не бил – так, грозил только. Лаврентий правду говорит: рука у него железная, кости он переломал бы Игнату-то… Ты мне лучше скажи, с чего это Глызинские люди такие штуки-фигуры затевают? Ведь пытал Игнат от Лаврентия избавиться! К чему бы?

– Волков меня стрелять звал, – сказал Лаврентий мрачно. – Десятку за шкуру сулил.

– Чего ж не пошел, млёха-воха? – спросил Ермил. – Деньги-то, мы скажем, не маленькие…

– Неохота было, – бросил Лаврентий. – Да и облаял он меня. А что ж я ему – холуй? Аль пес – бежать, когда Федька Глызин свистнет? Я не желаю, Михей Протасьич, и тебе не советую. Мы тут, в Прогонной, чай, свои люди, а Глызин-то приехал да уедет – что ж нам, шабрам, браниться из-за сторонских-то?

Михей пожал плечами, давая понять, что считает разговор законченным. Он чувствовал некоторое раздражение оттого, что Игнат их с Ермилом попросту натравил, как псов, но ссориться с купцом-мильонщиком никак не хотелось. Михею потребовалось некоторое время, чтобы подумать – но, в конце концов, он решил.

– Ты, Лаврентий, вот что… – сказал он, морща лоб, – ты не замай Глызинских-то… Нелюбо тебе – и ладно, а драться с ими – это уже беспорядки. Так что ты не суйся, а ужо облаву на волков мы и без тебя справим, и с Игнатом я столкуюсь. Десятка, ишь ты… Хорошие деньги-то!

– Михей, – окликнул Егорка. – Не жаль тебе живую тварь по чужой прихоти за деньги истреблять? На что? Даже шкуры по такой поре еще на шубу не годятся…

Михей взглянул на Егорку и снисходительно ухмыльнулся – он был очень доволен собой.

– Так что волк – он есть хищный зверь. Чего его жалеть?

– Точно, млёха-воха! – восхищенно подсунулся Ермил, у которого уже выветрились и раздражение, и страх. – Чтоб знали, млёха-воха, и близко не совались! Михей Протасьич, возьми меня в обчество, у меня берданка хорошая…

Михей кивнул, и они с урядником пошли прочь со двора, к Силычеву кабаку.

– Ну и слава Богу! – сказала порядком озябшая Татьяна с невольным облегчением и радостью. – Ушли – и слава Богу. Симонька, пойдем-ка в избу, я тебе оладью дам, колосок шелковый…

Симка, улыбнувшись ей благодарно и напряженно, посмотрел на Егора повлажневшими глазами: «Никак они и вправду пойдут волков стрелять, Егорушка?»