Федор отвернулся к стене, сказал негромко:

– Уголовщина.

– Ну что же, – в тон отвечал Игнат. – Можно дело поднять, властям сообщить. Он в церковь не ходит, лжепророчествует, шарлатан – это дело подсудное… Но сомневаюсь, что получится быстро, и – кто знает, что ему назавтра в голову взбредет? С мужиками потом живо разберутся… а может, и замнут, так, двоих-троих по этапу отправят… Но от рыжего нам надо избавиться, иначе беды не оберешься. Гляди-ка, началось с перепуганных дураков, а пришло к тому, что Кузьмич умер. Чем кончится? Чем дальше – тем красочнее…

– Ладно, – совсем тихо сказал Федор. – Прав ты.

– Только это надо с умом, – продолжал Игнат. – Рыжий кого угодно заболтает… Да и не только заболтает – тут деревенские парни проучить его хотели… глаза отвел, говорят. А хорошо бы – миром, как тут называется, чтобы вся деревня… круговая порука – и никаких следов. Все-таки бродяга… кому он нужен!

Федор кивнул, глядя в окно. Во дворе наступили настоящие сумерки, было тяжело разобрать что-то из ярко освещенной комнаты, только его лицо отражалось в темном стекле, как в воде. Ух и гадкая же дыра эта Прогонная, хоть и золотое дно! Рыжий щенок с жутким взглядом… Деревенский дурачок с куницей за пазухой, кусающий губы, бросивший в лицо: «Уезжай!» Громадный облом с сивой гривой – который, оказывается, волков жалеет… Выживший из ума старый раскольник, считающий Федора антихристом – и его отродье, фанатичные хамы… Кошмарный конокрад, тень за спиной желанной Оленки… Хороша деревенька!

– Я тут со всеми разберусь, – шепнул Федор про себя одними губами, без звука. – Я тут всех выведу на чистую воду со временем. Дайте только срок – я всю погань отсюда выведу.

Вот тут-то и вбежала в комнату бледная Сонька, похорошевшая от ужаса.

– Федя, – кажется, хотела крикнуть, но сказала тихо, – там… сова. В окно глядит.

Нелепое это сообщение должно было рассмешить Федора, но отчего-то испугало. Даже сердце ёкнуло против воли – очевидно, после разговора с Игнатом разыгралось воображение.

– Тут же лес, Сонечка, – сказал Федор с кривой усмешкой. – Скоро уже ночь. Совы летают по ночам, но, уверяю тебя, на нашем дворе их, скорее, интересуют мыши, чем окна.

Софья опустила руки.

– Мне все время страшно, Федя, – сказала она, чуть не плача, нервно теребя оборку на платье. – Я просто взглянула в окно – а там эта ужасная сова… Я закричала бы, если бы не пропал голос… Я уже так боюсь этого леса… Федя…

Игнат кашлянул.

– Софья Ильинична, – сказал он фатовским тоном, – а покажите-ка мне эту сову! Сейчас мы ее, – и прицелился пальцем в заоконную темноту, – бабах! – а после чучело вам набьем. Для смеху, а?

Софья бледно улыбнулась и кивнула. Федор вскинул ладонь в победном жесте:

– Давай, стрелок! По волку промазал – по сове не опозорься.

Игнат рассмеялся и вышел, через минуту вернувшись с ружьем.

– Дробью, – сказал он, поглаживая ложе. – Чтоб не испортить. Сейчас мы из нее, чертовки… простите, Софья Ильинична, из совы этой пух пустим! Где вы ее видали?

Софья улыбнулась уже куда веселее, а Игнат накинул полушубок и вышел во двор – где вечерняя темнота освещалась лишь парой фонарей и желтым светом окон.

Федор потрепал Софью по щеке, как девочку, и уже собрался сказать что-то, снисходительно-ободряющее, как со двора грянул выстрел.

Да, Федор не вернулся в Прогонную, и Демьян, как только сгустилась вечерняя темнота, полетел к барской усадьбе. Сова у него выходила – хоть куда, как настоящая. Барыня его, Гликерия Тимофеевна, сказывала, что настоящие ночные князья оборачиваются более летучими мышами – но мышкам по зимам летать холодно, да и мордочки у них больно противные, словно поросячьи. Сова – дело другое. Красивая птица и чудная, летает плавно, тише ночного ветра, глазищи громадные, яркие, словно фонари, когти страшенные – одно слово, навьё крылатое. И бесшумный стремительный полет над затаившимся лесом Демьяна потешил – но на душе все равно было тяжко.

Жутко идти без зову.

Это только живой невежда считает, что навьё в Божий промысел не верит; на самом-то деле, ночные жители только Его волей и дышат. Барыня Гликерия Тимофеевна говаривала, что промысел или, иначе, Предопределенность – из всех уставов главный, а для мертвяка наиважнейшее – эти дороги людских судеб примечать и не пересекать до срока, иначе беда. Вот и выходит с живым, вроде как, обмен: ты ему – покой, он тебе – силу.

Барынин ухажер, худенький парнишка, но настоящий навий князь, раз ночью стихи читал. Усталому, мол, видится смерть как бы прохладной рекой, чтоб пыль смыть, или благоуханными цветами, чтоб душу утолить. Душевные стихи – и Демьянка хорошо их запомнил, хоть и не наизусть.

И потому относился к усталым с особым чувством – а уж они-то его привечали. Старики, кто уж жить измаялся, те даже ворчали порой, где, мол, тебя, навьё, носило столь времени, давно заждались, мол. Бабы несчастные, надорванные да битые, в иное время чуть не молили – иначе, мол, только в петлю впору – а если приходил, целовали в уста, да говорили ласковое. Детишек Демьянке тяжело было отпускать – да как держать-то, если упал да косточки на хребте переломил или чугун кипятка на себя выплеснул? Такому-то бедолаге, ангельской душеньке, лишний часок на свете прожить – только промаяться…

Демьян так о себе понимал, что он у живых вроде проводника к Божьему престолу – а потому лешаков побаивался. Божественного в них виделось маловато; барин Юлиан Анатольевич, белокурый красавец, навий князь из французов, высказал, что лесная Охота служит Случаю, а Случай – штука, скорее, от лукавого. Демьянка Юлиану Анатольевичу поверил. Охоту ему выпало увидеть один-единственный раз, но с тех пор хотелось бежать с дороги любого мрачного лесного всадника на жеребце из черного дыма. Тот, что встретился в Прогонной, еще разговаривать стал – а прочие лишь направляют стрелу в сердце, мол, убирайся, пока цел! И уберешься…

Им вовсе все равно, живое они гонят или неживое. Они – стихия. И именно потому, что лешаки всегда понимались, как стихия, Демьян поверил, что им многое открыто. А в музыку он вообще не мог не поверить – музыка и у него в душе всегда звучала, он ее отовсюду слышал. Лешакова ужасная песня теперь в душе огнем горела; один человек помрет – жаль, а если такой кусок мира со всем живым, что ни на есть? Душа кровью изойдет…

Демьянка сидел на ограде около барской усадьбы и думал, каково это – идти душегубствовать, жизнь силой отбирать, пусть и у такого поганца, как купчина. Есть, конечно, навий зов, чара – но купец-то, все-таки, не баба, чтобы Демьяновым голосом очароваться. Господа говаривали, что возможно кого угодно голосом заворожить, но Демьян не особенно верил. А значит, придется войти в зеркало, да в чужом доме, перед иконами, схватить живого человека клыками за горло…

Не силу пить – кровь. Украсть. Вроде как поганый упырь, что по ночам малых детей в колыбельках душит. Демьяна передергивало от омерзения.

Одно дело – проводы обреченной от Бога души, другое – смертоубийство. Демьян-то, пожалуй, что и не способен на смертоубийство, вот в чем незадача.

Оттого, что он не мог решиться, и вышло, что обитатели дома решились раньше.

Никого из живых, а тем паче – из живых людей не боялся Демьян ночью при месяце. Он слышал, как из дому вышел купцов Игнат, но ему и в голову не могло прийти, что Игнат станет по нему из ружья палить. Демьян же был – сова, а сова – птица не промысловая, да и не та хищная птица, которую всем застрелить охота. И то сказать – цыплят не ворует.

А Игнат на сей раз не промахнулся.

Демьян услышал выстрел – и тут же дробью хлестнуло, как кипятком. Боль вышвырнула его в человечий облик; он оказался лицом к лицу с Игнатом и показал клыки, как раненый волк.

– Прочь с дороги, живой! – прошипел Демьян, чувствуя, как вместе с кровью из раненого бока течет навья сила. Он знал, что выглядит жуткой нежитью, был уверен, что Игнат шарахнется – и ошибся.

Игнат, отступив на шаг, с совершенно дикими глазами, не опуская ружья, выстрелил из второго ствола – в грудь Демьяну, в упор.