Боль окрасила Демьянову ночь в багровый цвет, целиком, вместе с небесами – и глаза заволокла рдяная пелена. Он вырвал ружье у Игната из рук легко, словно у ребенка, отшвырнул в сторону – вот теперь-то Игнат и шарахнулся, но только чтоб дотянуться до поленницы, да полено вытащить. Никакого навьего зова не вышло, никакой смертной чары – обычная драка, не иначе, чем в кабаке, когда хватают все, что под руку попало, да и лупят по чём попало, без всякой пощады и милосердия.

Не было у Демьяна ни сил, ни времени на церемонии, на беседы, раздумья да прощальные поцелуи – и собеседник нынче вышел не тот. Демьян даже про клыки забыл – врезал кулаком в подбородок, а другим-то – под ребра, будто с Игнатом на кулачки дрался, а Игнат двинул поленом – Демьян подставил локоть, хоть вовсе не следовало бы: хоть и мертвяк, но боль он отлично чувствовал. Полено – это уж вовсе подлое дело, подумал Демьян, схватил Игната за рукава, дернул к себе и впился бы клыками в шею сбоку, но тот вертелся, вышло как-то около уха, зацепил жилу, кровь хлынула, Игнат взвыл ужасным голосом, заваливаясь назад, Демьян нагнулся за ним, сжимая зубы – в крови была грубая, грязная сила, но ее было много, от нее ушла боль, и ночь осветилась лунным сиянием…

Вот тут-то и врезалось страшно холодное острие даже не в тело – в навью суть Демьянки, в душу, если и вправду у мертвяков есть душа – в сердце. «Колом? Железом?» Мир треснул и стал разваливаться на части, а Демьянка в самое свое последнее мгновение стиснул клыки мертвой хваткой, как охотничий пес, издыхая, все же хватает медведя, чтоб наверняка не ушел – и понял, что в Нави ему уж не удержаться и никогошеньки больше не видеть.

Ни барыни своей Гликерии Тимофеевны, ни маленькой Аришки, ни новых друзей-лешаков. И ничегошеньки-то не вышло, кроме сплошной боли – Охоты не отвел, только сам пропал. «Ныне отпущаеши», – успел подумать Демьян, и еще: «Ариша…» – и растворились врата в незнаемое…

Австрийский штык висел у Вильгельма Карловича в гостиной на ковре, вместе с парой турецких сабель и кремневым пистолем – для красоты. Что на штыке что-то гравировано, а тем паче – что этот штык когда-то был освящен на удачу и доблесть старцем святой жизни, Федор и знать не знал. Штык просто оказался первым предметом, подвернувшимся Федору под руку, когда все пошло не так. Уже потом Федор думал, что, возможно, и не следовало бы совать острым железом в спину человека сходу, не разобравшись – но по сути инстинкт его сработал верно и точно.

Штык вошел, как нож в масло. Быстро и легко: рр-раз – и два мертвеца. Как в плохом романе. Лежат в последнем, как говорится в том же романе, объятии.

Федор хотел вытащить штык, но какое-то неприятное чувство ему помешало. Он оставил лезвие в ране, взялся за плечо убитого, потянул. Мертвец не подался. Федор в странном отупении взял с крыльца керосиновую лампу, с которой выскочил на выстрелы, поднес ближе. Содрогнулся от увиденного.

Зубы чужака пришлось разжимать ножом. Шея мертвого Игната выглядела так, словно зверь его рвал – да оно и понятно: зубы у убийцы были волку впору. Длинные клыки с краем острым, как бритва.

А сам владелец клыков – молодой и совершенно седой парень в каких-то истлевших пыльных лохмотьях. Лицо перемазано в Игнатовой крови, глаза ввалились, руки – как когтистые птичьи лапы, а распахнутый, облезлый и побитый молью полушубок весь залит черной кровью, как смолой.

Никакого гипноза, подумал Федор. Никаких флюидов. Леший как леший. Отец Василий был прав. Как там Кузьмич-то говорил? «Оттого и сед, что чертов дед»? Нежить. Пришел убить Игната и высосать кровь, в точности как в сказках про ходячих мертвецов. А пришел он потому, что Игнат раскрыл всю эту местную тайну, рассказал про рыжего – про главаря нечисти, в котором корень всех бед.

Завтра вместо облавы на волков будет облава на рыжего, подумал Федор и усмехнулся. Можно, конечно, и с мужиками поговорить, но – к чему? Все это – лишняя морока и трата времени, а теряя время, можно и жизнь потерять. Эти твари цепляются за лес, вот что. Им досадно, что это теперь мой лес – оттого они все меня и ненавидят. Ну ничего. Я им покажу, как зариться на чужое.

Зарядить ружье теми патронами, что на медведя. Лешие, конечно, нежить, но и они смертны, как мы все нынешней ночью убедились. Пристрелить, как бешеного пса – и вряд ли из этого выйдет какая-нибудь страшная драма. Даже если дойдет до суда, думал Федор, меня оправдают. Убийство из самообороны. Да еще и такой кромешной мрази – бродяги, колдуна…

Не стоит потом никому рассказывать о леших, думал он почти спокойно, глядя, как тело чужака распадается на глазах, ссыхается и рассыпается пылью и тленом – вроде бы ничего другого и не ожидал. Когда остались череп, волосы и несколько костей, как в старой могиле, Федор наступил на череп, раскрошив его на кусочки. Глупый лакей Соньки снова высунулся на двор – и вот теперь-то и наступило самое время сообщить людям о смерти Игната.

Без покаяния.

– Ты, как тебя… – Федор взглянул на лакея со смесью раздражения и ненависти. – Игната волк задрал, видишь? Надо тело в дом отнести – только предупреди барыню. Послать за батюшкой и за урядником. Ну, что встал?

А Сонька ахнула и завыла, как деревенская баба, засунув в рот кулак костяшками. И стоило большого труда не влепить ей оплеуху, чтобы заткнуть. И на полу от Игната остались кровавые кляксы. И отвратные Сонькины девки столпились в дверях и смотрели жадными и глупыми глазами.

Волк возвращался, когда уже начало светать.

Он торопился; за эту ночь пришлось успеть необычайно много. Вечером волк сзывал свою стаю, подальше от деревни, чтобы волчий вой не вызвал в мужиках еще больше раздражения и злобы – он убежал верст за шесть, чуть ли не к самым Бродам. Когда стая собралась, понадобилось долго объяснять, в чем суть – а они никак не хотели уходить одни, без своего пастуха. В конце концов, волк повел своих подопечных сам, по дороге подавая голос – предупреждая чужих, что люди хотят устроить большую бойню. Уже на обратном пути запыхавшийся волк, перемерявший великие версты снега подушечками лап, встретил другую стаю – поджарая волчиха-атаманша обнюхала и выслушала его. Пастух уже много понимал: волки жили вовсе не разбродно, у каждой стаи имелись свои угодья и свои дороги, поднимать дичь в чужом краю считалось за воровство и разбой. Ему пришлось долго разъяснять волчихе, какими путями можно уходить в глубь чистого леса, чтобы не пересечься с чужой дорогой…

Волк устал от тревоги и от слишком долгого бега. Когда небо начало смутно сереть, он сменил стремительный мах на неспешную рысь, давая отдых напряженным мышцам – и трусил теперь, занося вбок задние лапы, глубоко дыша и пробуя на запах и вкус бледный утренний воздух.

Утро шло холодное и ясное. Весь лес облился рассветной белизной, снег чуть слышно похрустывал под лапами, и вокруг чудесно пахло мерзлой хвоей, молодым морозцем и сухой березой. Волку было радостно, он торжествовал, как всякий, достойно выполнивший долг. Ни о чем дурном больше не думалось; обе стаи получили наказ неделю не покидать Гиблую Падь: его стая – северную часть, до Камешков, а стая волчихи – западную часть, до самого Мутного Ручья. После, до особого разговора, им надлежало обходить Прогонную десятой дорогой. Волку по временам становилось чуть грустно, что друзей не придется увидеть целую неделю или даже больше, но когда он вспоминал, что люди с ружьями останутся в дураках, грусть проходила без следа.

Волк, впечатывая лапы глубоко в сыпучий снег, добежал почти до своей заветной поляны – и вдруг его остановил резкий человеческий запах, вонь кислых овчин, перегорелого вина и браги, онуч, сопрелых валенок, пота, дыма – и вдруг псины… Волк сменил бег на осторожный шаг и, ступая легко, как по облаку, подобрался к зарослям кедрача, окружавшим поляну.

Рядом с пнем, в который был воткнут волчий нож, стояли Кузьма, Петруха и какой-то сторонский парень. Нелепая шавка, помесь лайки с вульгарнейшей деревенской дворнягой, брехучее недоразумение на тонких ногах, в смертном страхе перед волком жалась к ногам Петрухи, не смея даже брехнуть.