— Кажется, она его… любила.

— Это не ответ, — улыбается телохранитель.

— Она попросила господина Сфорца дать ему корпоративное гражданство. И не выдавать. Торговалась за его жизнь. Вряд ли с его ведома. Смерть господина Морана могла быть ей и выгодна. Но еще за час до того госпожа Лехтинен ее по всем признакам не хотела.

У хлопьев чуть прикопченный дымный вкус, может быть, не у хлопьев, может быть, у меда, с которым их пекли. А может быть, ей просто теперь всюду мерещится дым.

— Ей позволили сделать первый выстрел. А потом позволили сделать второй, когда увидели, куда пошел первый. У господина Шварца очень дисциплинированные люди. Для студентов — исключительно.

— Это студенты? — Анаит до сих пор надеялась, что это какие-нибудь сотрудники факультета.

— Одного я видел в мастерской. Трудно поверить, что господин Шварц сказал правду о своих намерениях. Он не хотел дискредитировать Морана. Он хотел его убить. — И поясняет: — Рогатка. Нельзя останавливать, когда человек уже полностью готов стрелять. Он может дожать спуск от боли или удара. Госпоже Лехтинен было все равно. Мотивы господина Шварца мне непонятны.

— Я не могу ручаться… но под конец, кажется, его огорчило то, что огорчилась я. И еще немного его смутила госпожа Лехтинен. Но совсем немного. Я бы исходила из того, что он хотел всего, что произошло. Скандала. Уголовного дела. Отставки по профнепригодности. Возможно, ареста. И только меня он обижать не собирался. Я ему… понравилась? Пригодилась?

— Нужно получить ответы на очень много вопросов, — Сон словно слегка извиняется. — Какие приказы были у группы поддержки, например. Что опасного мог бы рассказать господин Моран, даже будучи обвинен в попрании всех законов. Что связывало всех их ранее. Почему такому решительному мастеру, как господин Шварц, понадобилось ваше присутствие — или какое-то другое событие последних суток.

— И почему взрыв не произошел раньше.

Анаит здесь — и не здесь. Анаит летит над ночной степью, над Белой Крепостью, над изгибающимся побережьем, над Негостеприимным морем, где жизнь — только на поверхности, а на глубине двухсот все так, как здесь, как здесь, ничего живого… Домой нельзя, домой пока нельзя. Но всплывать из глубины двухсот — необходимо.

— Кого будем спрашивать?

— Если я все правильно понимаю, — говорит спутник, — то господин Левинсон имеет прямое отношение к визиту Васкеса. Возможно, стоит обратиться к нему.

А еще точнее: господин Левинсон хотя бы согласен разговаривать. Словами. И возможно даже умеет это делать. Господи, сделай что-нибудь, пожалуйста. И пусть за всем этим обнаружится какая-нибудь простая человеческая причина: лень, корысть, страх, бытовая ненависть, глупость. Еще одной порции высоких чувств я не переживу.

* * *

— Получается классический «черный» фильм. Перестрелка в зеркалах, а потом исповедь негодяя, — усмехается Шварц.

Немножко другой Шварц, не клоун-попрыгунчик. Все такой же почти лысый, рыжеватый остатками шевелюры, мосластый франконец, все такой же довольный. Но спокойно-серьезный.

— Хватит, — добродушно говорит хозяин квартиры, Левинсон. У этого от былой роскоши только глаза остались. Синие-синие, как маленькие шарики из рождественского елочного набора. У больших уже цвет был не тот. Остальное — морщины, пятна, седина… «Удобная, теплая шкура — старик.» А ведь он моложе Шварца… и чуть моложе меня. Студенты зовут его «Дядюшка».

Здесь чуть странно — светло, просторно, почти пусто. Так оформляют интерьеры в Лионе, Толедо, Каире. Совершенно невозможно поверить, что снаружи — осень, Новгород, север. В квартире светло, солнечно и почти жарко.

Анаит думала, что Левинсона придется уламывать, давить на него. Все оказалось много проще.

— Хватит, Вальтер. — говорит Левинсон. — Я не могу и не смогу сказать, что знаю тебя сто лет, потому что столько не проживу, но я тебя знаю. И ты меня знаешь, потому и позаботился выставить с территории на эти полтора часа. Тебе нужно было, чтобы никто в этот твой цирк не вмешался. Чтобы Моран сначала размазал себя об инспектора, извините, Анаит — а потом его убили. Но Сашу-то неужели тоже? За что? И вся личная злоба — она у тебя есть, а в последний год ее можно было на телеге возить. И раз уж мы друг друга знаем… рассказывай.

Что-то с ним не так, с этим Левинсоном. Помимо контузии, помимо переломанных костей, помимо небольшого, но очень заметного лишнего веса, помимо того, что его просто хочется запихать в экзоскелет и сказать: ну дайте же телу отдохнуть. Вот помимо всего этого. Ощущение, что видишь человека там, где должно бы сидеть что-то совсем другое.

— Хорошо, — кивает Шварц, — хорошо.

Прикрывает глаза, слегка задирает подбородок. Беззвучно вздыхает.

— Это старая история, — четко выговаривает он. Голос отлично поставлен — голос лектора, а текст словно бы уже был рассказан кому-то. Может быть, себе самому или внутреннему обвинителю?..

— Извини. Одна мелочь, — вскидывает руку Левинсон. Оказывается за спиной у Анаит, безошибочно находит и расстегивает замок ожерелья с камеей, опускает его в стоящую на столике тяжелую вазу синего стекла. Все действие занимает пару секунд, а мимолетное прикосновение даже приятно.

— Еще раз простите, Анаит, я понимаю, что все, что вы услышите, вы запомните точно — и перескажете при необходимости, но память все же к делу не подошьешь, в отличие от записи.

— Даже так? — усмехается Шварц.

— Ты рассказывай свою старую историю.

— После Кубы прошла волна разбирательств и отставок. И в доброй половине случаев, как обычно, под удар попали не совсем те люди. Или не те люди, по которым следовало бить в первую очередь. Фактически, если не считать десятка козлов отпущения, армия осталась в прежних руках.

Левинсон приподнимает бровь; мгновение — и он уже сидит на поручне кресла Анаит, опершись локтем на подголовник. Та же противоестественная ломаная поза, что и у Джона, но здесь она объяснима: не желает показывать, что сильно ограничен в движениях, и хочется попросить: не надо, пожалуйста. Не притворяйтесь… Но щемящее ощущение: нельзя, нельзя — перехватывает горло.

— Нас было четверо, — продолжает Шварц. — Я, Саша, Моран — и эта железяка. Мы все были на Кубе, нам всем не понравилось, а итоги разбирательства нам не понравились еще больше. Наверное, все дальнейшее — моя вина. Я старше Морана на пятнадцать лет и был старше по званию. Мы решили поиграть в правосудие. Несколько убийств, несколько разоблачений, отставок и самоубийств. Потом мы перестали. В этом оказалось гораздо меньше смысла, чем казалось первоначально, и даже меньше удовлетворения — а злобу мы сорвали. Наверное. К тому времени Моран уже работал здесь, остальные еще не ушли из армии. Тут случилось не слишком удивительное событие. Я попался. Как мы и договаривались, я предупредил кого успел — Морана. Мы еще в начале договорились о том, что никто никого не тащит за собой и не обращается за помощью. Как бы не так…

— Этого, — тянет Левинсон, — ты мне раньше не рассказывал. Что интересно, мне и Моран этого раньше не рассказывал. Позволь догадаться, он к тому времени уже успел обзавестись покровителем — и пошел к нему?

— Представления Ричарда Личфилда о правосудии… в достаточной степени совпадали с нашими. Во всяком случае, дело, которое обошлось бы мне довольно дорого, закончилось списанием по состоянию здоровья и переводом на преподавательскую работу. Я не испытывал особой благодарности — предпочел бы сам тонуть и сам спасаться, но Моран всегда был… гиперлоялен по отношению к тем, кого считал «своими людьми». Не следовало ждать от него иного. Так я подумал. Тогда.

— Ты почему мне все-таки ничего не сказал? Я-то был уверен, что ты приземлился здесь как я сам — почти по собственному.

— Потому что мне дали понять, очень ясно дали понять, что меня могли сдать только свои. Моран не знал, кто — но не сомневался, что кто-то был.

— Дурак, — говорит Левинсон.