— Вы, может быть, скажете, что там — а коллеги послушают, — кивок в сторону шлейфа, прижавшегося к стене… — Им будет интересно.
Однажды Анаит рассказали, как охотятся на медведя с рогатиной. Главное его ранить, а дальше только держи рогатину, не выпускай из рук, упри в землю и держи. Оскорбленный зверь сам навалится и наденется всем телом на клинок. И будет яростно рваться вперед, углубляя и расширяя рану. И упрется в перекладину. Он все сделает сам, только держи и не бойся когтей, которые не достигают охотника на считанные сантиметры.
— Что там — не ваше дело. И не дело коллег. Я имел право хранить здесь все, что я хочу. Я здесь сам экспонат. А вам права брать никто не давал. У вас есть две минуты. Больше не дам. Я не мальчик, у меня рука устанет. Думайте быстрее.
— Что хотите? И инструменты шантажа? Сколько раз вы натравливали Личфилда на ваших собственных выпускников, на тех, кто не торопился исполнять ваши просьбы?
— Моя обязанность — защищать университет. И от брака тоже. Сначала брака было много.
— Да-а уж, — с искренней застарелой ненавистью отвечает Шварц, но и ненависть у него слегка ерническая. — Защитник вы, Моран. Личфилда вы пугали изменой и интригами корпораций, Ученый совет — Личфилдом и закрытием филиала, студентов — отчислением, Смирнова — что ликвидируете его любимчиков. Это вас тоже иезуиты заставляли?
Если бы голоса были видны, этот оставлял бы после себя мутные радужные следы.
— У вас осталась минута. — шипит Моран, — Используйте ее, чтобы подумать. Вы ели из моих рук. Все эти годы. Вам нравилось. Теперь вы хотите продать меня и дело. Кто вас купит, шавки? Тряпки. Ничтожества.
Ненависть за спиной становится раскаленной, расплавленной, едва удерживается в домне.
В глубине у входа в зал, на краю зрения — какое-то смутное движение. Моран его не видит, а Анаит не хочет всматриваться, чтобы не выдать взглядом. Кто-то там пришел, Может быть, кто-то способный развязать дурацкий узел. Полковнику надо, чтобы они сдались, добровольно и бескровно. Не потому что его волнует будущее — потому что он хочет победить.
— Браво, браво! Королева моя, вы подумали?
Анаит вздыхает. Инспектор Гезалех сделала бы шаг вперед. Отдала полковнику победу, последнюю. Она бы позволила. Потому что не хочется смотреть, как с человека слой за слоем срывают лицо, оставляя ему только бесконечное самовлюбленное безумие, не хочется в этом участвовать. Но она — полномочный представитель Джона в этом вертепе. Она — Сообщество.
— Опустите оружие, — говорит она, — пожалуйста. Я вас очень прошу. Иначе вас схватят — таким. Или убьют — таким.
Дуло теперь смотрело ей в лицо, но только потому, что в лицо ей смотрел и Моран. Она знала, что ему хватит и доли секунды, чтобы сместить прицел сантиметров на пятьдесят ниже, в корпус, и он не промахнется. Тут промахнулся бы только новичок: шагов пятнадцать, а мишень крупная, как в тире.
Моран и пистолет сверлили ее черными пустотами зрачков.
— Если он выстрелит, — тихо сказала Анаит, — я вас не полюблю. Если не выстрелит — убью.
— Наша любовь, королева, была обречена… — выдыхает Шварц, и по голосу понятно: ситуацию он полностью контролирует.
Так обидно. Второй раз за последние два дня. Сначала Смирнов, потом он. Может быть, в этих стенах просто не осталось мужчин. Сдуло.
Что-то мелькнуло справа у двери, полковник очень плавно повел плечом — и остановился в самом начале движения, видимо, опасности нет… Очень громкий хлопок. Оглушительный. Полковника сгибает пополам как бумажную куклу. Он не выстрелил. Нет. Он не выстрелил. Не мог. У него нет оружия. Второй хлопок.
Анаит словно бы провалилась через Шварца назад, ему за спину, и оттуда уже видела: Моран падает — и нет у него лица, нет всей правой половины… а от входа, опуская и демонстративно отбрасывая тяжелый серебристо отблескивающий пистолет, идет, словно по натянутой струне, высокая светловолосая женщина, валькирия.
— Саша! Дура! Какого черта?! — это Шварц…
Из-за дальнего стенда выступает парень в чем-то темном, тоже с оружием в руке, держит женщину на прицеле.
— Извините, проректор, — говорит женщина, обращаясь к Морану. Теперь, когда она совсем близко, становится видно, что она вовсе не так молода. — Извините, инспектор. Вы бы его долго разбирали и мучили. А это неправильно. И не нужно. Вы поймете, что я права.
— Черт бы побрал все высокие отношения. — отзывается Шварц.
На него женщина, Саша Лехтинен, попросту не обращает внимания. Подходит, опускается на колени. Становится прямо в кровь. Анаит смотрит, как алые полосы ползут вверх по светлой шерсти. Вокруг делается людно, душно и тесно — а коленопреклоненная женщина рядом с телом Морана, ни на кого не обращая внимания, что-то напевает. Тихо, неумело, ровно.
— Что она поет? — спрашивает в пространство Анаит. Напев звучит как колыбельная.
— Это псалом, — поясняет Шварц.
Анаит кивает. И просто смотрит на него, просто стоит и смотрит.
Пока он не отступает.
Анольери держит в зубах карандаш и жует кончик, как другой жевал бы дешевую потухшую сигару. Потом тычет — как сигарой же, — в монитор. На лице брезгливое выражение, то ли богомолье, то ли верблюжье.
— Это вот они тебя учили?
— Не именно они. И это совершенно нехарактерная ситуация. Они все гораздо более адекватны, — отвечает Максим. Потом не выдерживает: — Я не понимаю! Не понимаю я! Шварц же — он мастер, ювелир он! Он у нас практику полгода вел, мы на него молились…
— Молились?
Верблюжье у него выражение. Сейчас выкатит нижнюю губу и сплюнет.
— Молились! Ты бы его видел. И ты бы его в поле видел, когда он еще… Ты знаешь, у меня с самомнением все в порядке. Так вот мне до него еще лет десять расти, если повезет. А это я не знаю… я не знаю, что такое. Ну хорошо, у них нервный срыв, у всех и сразу. Не верю, но допустим. Но ты ведешь операцию и у тебя по рабочему полю шляются неинформированные старшие по званию при оружии?!
— Может, это и случайность, — пожимает плечами Анольери. — Запись куцая…
Запись с подвижного единичного источника, тип «циклоп», высота от поверхности метра полтора, звук четкий, убывание по градиенту естественное. Кулон, подвеска, верхняя пуговица госпожи инспектора Гезалех. Она там несколько раз отражалась в музейных витринах, госпожа Гезалех.
— Может?..
— Так удобно вышло… — Анольери не намекает и не осторожничает, он всегда так разговаривает. Смысл, впрочем, совершенно ясен: с некоторой точки зрения такой финал куда выгоднее. Мало ли, где у покойного и.о. ректора был еще какой компромат — и на кого?..
— Не знаю… — мир вокруг стал каким-то вязким, тяжелым и неправильным. — Там все так плохо, что исключить я ничего не могу, но Моран… он бы выстрелил, особенно после слов инспектора. Обязательно бы выстрелил. А его держали в вилке. Видишь, я сейчас качество подкручу — вот. Это второй. У него с нервами получше, он вообще высовываться не стал. Так зачем еще и Лехтинен? Если тут имеет смысл задавать вопрос «зачем?». Если б ее убить хотели тоже… одним махом семерых побивахом, так накрыли бы сразу, как только она дернулась.
Анольери скептически жует карандаш, с омерзением глядит на увеличенный очищенный кадр. Ему тошно и холодно, Максим чувствует это даже через собственное «тошно и холодно». Мерзкая сцена. Много отвратительнее того, что он сам когда-то устроил на заседании Совета. Еще противнее, что два-три года назад он и записью восхитился бы: как замечательно все сделано. Все сыграли свои роли, как по ниточке — без кукловода. Сами.
— М-да. Сочувствую. И девочку жалко…
— Кого?!
— Девочку, вот эту, — Анольери шевелит пальцами, — с лепестками. Инспектора. Мы-то с тобой здесь, а она была прямо там. Представляешь?
Максим не представлял. При краткой личной встрече Анаит Гезалех его попросту напугала — его взвесили, измерили, исчислили, нашли слишком легким, и все это за первые пять минут знакомства. А еще явно унесли с собой срезы тканей и копию матрицы мозга. Не то для дальнейшей работы, не то для коллекции. Неудачный выпускник новгородского филиала. Типовой. Скучный.