Я видела их почти каждый день, но не знала, ни кто они, ни чем занимаются. Одно было понятно сразу: люди они обеспеченные. Не богачи, но довольно состоятельные. Будь они богачами, детей в школу отвозил бы шофер, а они — я знала это наверняка, — перед тем как отправиться завтракать, сами провожали детей в школу (скорее всего, это была школа „Эстило“ — она в двух шагах отсюда — или какая-нибудь другая: школ в этом районе много, я сама, когда была еще совсем маленькой, ходила в одну из них, в ту, что на улице Окендо). И разве стали бы они завтракать каждый день в этом ничем не примечательном маленьком кафе? И разве уходили бы около девяти (сначала он, чуть позже — она) каждый на свою работу? О том, что Десверны, покинув кафе, шли именно на работу, мне рассказали официанты (я как-то спросила у них, что они знают об этой паре), а позднее это подтвердила одна моя приятельница из издательства, с которой мы обсуждали то жуткое происшествие и которая, несмотря на то что была знакома с Десвернами не ближе, чем я, каким-то образом умудрилась кое-что о них разузнать — сплетники всегда найдут возможность раздобыть сведения о ком угодно, особенно если дело касается темного пятна на чьей-нибудь биографии или случившегося с кем-нибудь несчастья.
Однажды утром в конце июня они не появились. Вообще-то в этом не было ничего особенного — такое случалось и раньше: уехали куда-нибудь или слишком заняты и не могут позволить себе ежедневной передышки, которая доставляет им столько наслаждения. Потом я сама уехала почти на неделю — шеф отправил меня за границу, на одну из ежегодных книжных ярмарок, заниматься пиаром издательства (сам ехать поленился). За время моего отсутствия они не появились ни разу, вернувшись, я тоже не увидела их в кофейне. И тогда я начала беспокоиться — не столько за них, сколько за себя: не хотела лишиться маленького ежеутреннего удовольствия. „Как легко исчезают из нашей жизни люди, — размышляла я. — Стоит кому-то сменить работу или адрес — и мы можем до конца дней больше ни разу не увидеться с ним и даже ничего о нем не услышать. Да что там новая работа — достаточно, чтобы изменилось расписание старой. Как непрочны связи, если в их основе только несколько мельком брошенных взглядов! Наверное, — сетовала я, — мне стоило заговорить с ними, обмениваться хотя бы изредка парой слов с теми, кто так долго дарил мне радость! Не для того чтобы их побеспокоить, помешать им, не для того чтобы попытаться продолжить общение за стенами кафе — речь не об этом: просто чтобы выразить им симпатию и уважение, чтобы с того дня иметь право здороваться с ними каждое утро и потому считать себя обязанной сообщить им, если бы собралась уйти из издательства и больше никогда не появиться в том кафе. И они, в свою очередь, вынуждены были бы попрощаться со мной, если бы решили куда-нибудь переселиться или вдруг изменить свои привычки, — точно так же, как всякий торговец считает себя обязанным оповестить всех жителей квартала о том, что продает или закрывает свою лавку, и как все мы извещаем соседей, когда собираемся переехать. Так поступают всегда — хотя бы для того, чтобы понимать, что мы теряем людей, которые стали частью нашей жизни, даже если мы их видели всегда только издалека и даже лиц их не смогли как следует разглядеть“. Так что в конце концов мне пришлось спросить официантов. Те ответили, что, насколько им известно, та пара уже уехала в отпуск. Мне показалось, это было скорее их предположение, а наверняка они ничего не знали. Время отпусков еще не наступило, но есть люди, которые не желают оставаться в Мадриде в июле, когда жара становится совершенно невыносимой, к тому же, возможно, Луиса и ее муж могли позволить себе не один месяц отпуска, а два — они казались людьми небедными и свободными, вполне возможно, что их заработок зависел только от них самих.
Хотя мне было грустно думать, что до наступления сентября я буду лишена своего маленького ежеутреннего праздника, меня утешала мысль о том, что они вернутся, что они не исчезли с лица земли навсегда.
Я помню, что именно в те дни мне подвернулась газетная статья о смерти мадридского предпринимателя, и я быстро перевернула страницу, едва взглянув на ужасную фотографию: распростертый на земле, прямо на проезжей части, израненный ножом человек — без пиджака, без рубашки (точнее, в разорванной, вылезшей из брюк рубашке), окруженный врачами, которые пытаются оказать ему помощь, спасти его, и лужа крови, и кровь на рубашке — или это я уже додумала сама, ведь я видела снимок мельком. Лица пострадавшего нельзя было рассмотреть, да я и не хотела рассматривать его: ненавижу эту появившуюся в последнее время у журналистов привычку фотографировать все, смаковать самые жестокие сцены, не утаивая от зрителя или читателя ни одной душераздирающей подробности, словно одного словесного описания уже недостаточно. Возможно, это происходит потому, что именно таких подробностей и жаждут их читатели или зрители? Но ведь никто никогда не просит больше того, что ему уже знакомо, что ему уже давали. Нынешние журналисты на редкость бесцеремонны по отношению к любому из тех, кто попал в беду, кто уже неспособен защититься, укрыться от взглядов посторонних людей, которым прежде ни за что бы не позволил себя разглядывать, как никогда не позволил бы себе предстать перед кем-либо — не важно, знаком ему этот кто-то или нет — в пижаме или банном халате, полагая это недопустимым. И поскольку я считаю, что фотографировать мертвого или умирающего, а тем более человека, пострадавшего в результате жестокого нападения, — это преступление, это полное отсутствие уважения к тому, кто только что пал жертвой или стал трупом (ведь если на человека еще можно смотреть, то это все равно как если бы он еще умер не до конца, и нужно позволить ему умереть окончательно, уйти из жизни без неуместных свидетелей, не на глазах у публики), я не собираюсь поступать так, как всех нас нынче заставляют поступать, я не хочу смотреть на то, на что меня настойчиво призывают, почти обязывают смотреть, не хочу, чтобы и мои глаза оказались среди сотен тысяч любопытных и напуганных глаз, устремленных на эту фотографию, в то время как в мозгу каждого, кто на нее смотрит, бьется злорадная и одновременно приносящая облегчение мысль: „Это не я, это другой, тот, кого я вижу перед собой. Это не я, потому что я вижу его лицо и это лицо не мое. Я читаю в газете его имя, и это не мое имя, оно не совпадает с моим, меня зовут не так. Это случилось с другим, это он совершил что-то дурное, ввязался в темную историю, не отдал долг или причинил кому-то горе, и за это его изрезали ножом. Я ни во что не вмешиваюсь, у меня нет врагов, я осторожен и благоразумен. А если даже и вмешиваюсь, если и причиняю горе — то меня никто не поймал за руку. К счастью, умер не я, а другой, и это его труп нам показывают, это о нем говорят, а я сегодня в большей безопасности, чем был вчера, вчера мне удалось остаться в живых. А этому бедняге повезло меньше“.
И ни на мгновение мне не пришло в голову связать ту новость в газете, которую я лишь бегло просмотрела, и ту фотографию, на которую я лишь мельком взглянула, с милым улыбчивым человеком, которого каждый день встречала за завтраком и который — вместе со своей женой, — сам того не подозревая, каждый раз оказывал мне неоценимую услугу: поднимал настроение.
После моего возвращения в Мадрид прошло нескольких дней. Я скучала по исчезнувшей паре. Я ждала их каждое утро, хотя понимала, что они уже никогда не придут. Теперь я являлась в издательство без опозданий (у меня больше не было причин, позавтракав, задерживаться в кафе и зря терять время), но всегда была в подавленном настроении и принималась за дела с еще большей неохотой, чем прежде, — удивительно, какое влияние оказывают на нас малейшие перемены, не важно, к худшему они или к лучшему!
Мне стоило большого труда выполнять свои обязанности: смотреть, как корчит из себя начальника мой шеф, встречаться с занудами писателями и отвечать на их звонки. Последнее (не знаю уж, по какой причине) превратилось в одну из моих постоянных обязанностей — наверное, потому что я всегда уделяла писателям, с которыми мы сотрудничали, больше времени, чем мои коллеги, старавшиеся иметь с ними дело как можно реже, а самых спесивых и требовательных попросту избегали. И самых назойливых и бестолковых тоже. И тех, кто жил один, и беспомощных, и тех, кто вечно кокетничал, и тех, чей день начинался с того, что они набирали номер нашего телефона. Звонили чаще всего без всякой причины — просто для того, чтобы напомнить о себе. Писатели — в большинстве своем — люди странные. Они встают и ложатся с мыслями о том, что существует лишь в их воображении, отнимая у них, однако, массу времени. Людей, которые живут литературой и тем, что с ней связано, немало (это занятие, что бы там ни говорили, приносит неплохой доход, особенно издателям и распространителям). Этим людям не нужно каждый день ходить на работу, им даже из дома выходить не нужно. Единственное, что от них требуется, это сесть за компьютер или за пишущую машинку — есть еще чокнутые, которые продолжают пользоваться пишущей машинкой, и потом приходится сканировать тексты, которые они приносят. И они садятся и работают как одержимые. Потрясающая самодисциплина! Это же надо: трудиться, когда тебя никто не заставляет! Но у меня все меньше оставалось сил и терпения помогать им, к примеру, одеваться. Почти каждое утро романист по фамилии Кортесо звонил мне под каким-нибудь глупым предлогом, чтобы потом задать вопрос — „раз уж мы все равно с тобой разговариваем“: что еще надеть к тем немыслимым тряпкам, которые он собирался на себя нацепить (или уже нацепил) и которые он каждый раз тщательно описывал: „Как ты считаешь, к этим брюкам в тонкую полоску и коричневым мокасинам с кисточками — ну, знаешь, как теперь носят, — подходят носки с ромбами?“