Вот тогда-то я и услышала имя, которое не было названо ни в одной из газет, которого я не видела на тех страницах, где печатают извещения о смерти.
— Луиса Алдай, — назвалась она. И тут же поправилась: — Луиса Десверн. — В Испании женщины сохраняют свою фамилию после замужества. Возможно, сейчас она решила взять фамилию мужа в знак памяти и верности. — Хорошо, что ты об этом вспомнила, потому что рядом с номером квартиры нет имени Мигеля — там только мое. Это была мера предосторожности: его имя довольно известно. И вот теперь оно на табличке уже не нужно.
— Самое удивительное заключается в том, что у меня изменился образ мыслей, — сказала она мне в тот вечер, когда в ее гостиной стало уже темно.
Луиса сидела на диване, а я в кресле рядом. Луиса предложила выпить портвейна. Я не возражала. Она пила маленькими глотками, то и дело поднося к губам бокал (кажется, это был третий за вечер). Она умела красиво сидеть нога на ногу — у нее это получалось даже элегантно. Время от времени она меняла положение ног — сейчас правая лежала на левой. На ней была юбка и открытые лаковые туфли черного цвета на низком, но довольно изящном каблуке (они делали ее похожей на образованную американку). Подошва туфель была светлой, почти белой, словно эти туфли она надела в первый раз. Иногда в гостиную заходили дети — по одному или вместе: что-нибудь рассказать, что-нибудь узнать, что-нибудь попросить. Они смотрели телевизор в соседней комнате, которая была продолжением гостиной, — между ними не было двери. Луиса объяснила мне, что в спальне девочки был еще один телевизор, но она предпочитала, чтобы дети находились поблизости: так она могла слышать их и вмешаться, если что-нибудь произойдет или если они подерутся. На самом деле, я думаю, она боялась оставаться одна и заставляла детей быть рядом. Их присутствие не мешало ей сосредоточиться, потому что она все равно не могла сосредоточиться ни на чем и была уверена, что уже никогда не сможет — не сможет прочитать книгу целиком, не сможет досмотреть до конца ни один фильм, не сможет подготовиться к занятиям добросовестно, а не как попало или не наспех в такси по дороге на факультет. Сейчас она могла лишь иногда слушать музыку: короткие пьесы, песни, одну часть какой-нибудь сонаты — длинные вещи ее утомляли, она начинала нервничать. Иногда она смотрела сериалы — те, где серии были короткие. Она покупала диски с сериалами, чтобы иметь возможность просмотреть еще раз те эпизоды, которые забывала. В последнее время она ничего не могла удержать в памяти: ее мысли всегда возвращались к одному и тому же — к Мигелю, к тому дню, когда она видела его в последний раз живым (в тот же день его в последний раз видела живым и я), к скверику напротив Высшей политехнической школы на улице Кастельяна, возле которого на него напали и били, били, били ножом — страшной навахой-"бабочкой", запрещенным оружием.
— Не знаю, мне кажется, у меня теперь совсем другая голова… Я все время думаю о том, о чем раньше никогда не думала, — сказала она с искренним удивлением. Глаза ее были широко открыты, она поглаживала кончиками пальцев колено, словно оно чесалось: наверняка просто нервничала. — Я словно стала другим человеком или человеком с другим складом ума. Теперь у меня постоянно возникают ассоциации, которые заставляют меня вздрагивать от ужаса. Я слышу сирену "скорой помощи", или полицейской машины, или пожарной машины и думаю о человеке, который сейчас умирает, или горит, или, может быть, задыхается, и тут же мне приходит в голову болезненная мысль о том, сколько людей слышали сирену полицейских, мчавшихся, чтобы задержать "гориллу", или сирену реанимобиля, в котором ехали врачи, чтобы оказать помощь Мигелю, лежавшему на земле, сколько людей даже внимания не обратили на эти сирены, сколько, возможно, поморщились с неудовольствием ("Что за манера гудеть без перерыва! Можно подумать, что-то важное случилось. Наверняка и причины особой нет!"). Мы почти никогда не задаемся вопросом, куда и почему спешат эти машины, какая беда стряслась, где и с кем. Для нас эти сирены — привычная составляющая жизни большого города, просто неприятный звук, пустой и абстрактный. Раньше, когда их было меньше и ревели они не так громко, ни у кого не возникало подозрения, что водители включают сирены без всякой причины — чтобы ехать быстрее, чтобы им уступали дорогу. Люди выбегали на балконы, чтобы узнать, что произошло, и были уверены, что на следующий день прочитают все подробности в газетах. Сейчас на балконы уже никто не выходит. Мы ждем, когда они уедут и перестанут раздражать наш слух и заставлять думать о больном, о пострадавшем, о раненом или об умирающем. Чтобы они больше не касались нас, не пугали. Сейчас я уже перестала это делать, но в первые недели после смерти Мигеля, заслышав сирену, сразу же бежала на балкон или открывала окно и пыталась рассмотреть полицейскую машину или карету "скорой помощи" и следила за ними, пока они не скрывались из глаз. Но из окна или с балкона их редко можно увидеть, их можно только слышать, так что я скоро перестала подходить к окну или выбегать на балкон. И все же до сих пор при звуках сирены я бросаю то, что делаю в этот момент, вытягиваю шею и слушаю, пока они не стихнут. Мне слышится в них жалоба, мольба, словно каждая из них заклинает: "Пожалуйста, я человек, которому очень плохо, я между жизнью и смертью, и я ни в чем не виновен, я не совершил ничего, за что меня нужно бить ножом, я просто вышел из машины — так же, как выхожу каждый день, и вдруг почувствовал, что меня ударили чем-то острым в спину, а потом еще раз, и еще, и еще. Я даже не знаю, сколько было ударов, все мое тело изранено, я истекаю кровью… Я не ждал этого, я к этому не готов. Уступите мне дорогу, умоляю, вы не спешите так, как я, мое спасение зависит от того, успею ли я доехать вовремя. У меня сегодня день рождения, и моя жена еще ничего не знает, она все еще ждет меня в ресторане, где мы собирались отметить круглую дату, она наверняка приготовила для меня подарок, какой-нибудь сюрприз. Не допустите, чтобы в следующий раз она увидела меня уже мертвым".
Луиса замолчала и отпила еще один глоток — скорее машинально, в стакане оставалась лишь капля. Взгляд ее больше не был отрешенным — в глазах появился блеск, словно сцена, которую она себе представила и которая, как мне казалось, должна была привести ее в еще более подавленное состояние, вдруг неожиданным образом придала ей сил и заставила вернуться в реальный мир, пусть даже это был тот мир, которого больше не существует. Я была едва знакома с ней, но мне уже было ясно, что в настоящем Луисе очень неуютно, что она чувствует себя в нем слабой и незащищенной, а потому спешит укрыться от настоящего в прошлом — ей там было гораздо лучше. Даже в последние, самые горькие моменты той, прошлой, уже закончившейся жизни. И сейчас я еще раз в этом убедилась. Когда Луиса говорила от имени умирающего Десверна, ее карие, чуть раскосые глаза светились таким теплым и глубоким светом, что казались очень красивыми. Один глаз был заметно больше другого, но это ее ничуть не портило. Ее, безусловно, можно было назвать почти красивой — даже сейчас, когда на нее обрушилось тяжелое горе. А какой красавицей она была в счастливые времена, я видела почти каждое утро в течение нескольких лет.
— Но, если верить газетам, он ничего подобного не мог думать, — осмелилась заметить я. Я не знала что сказать (да и что тут можно было сказать?), но молчать мне тоже было неловко.
— Ну конечно же не мог, — ответила она торопливо и, как мне показалось, даже с вызовом. — Он не мог этого думать, когда его везли в больницу, — он был тогда уже без сознания и больше в сознание не приходил. Но, возможно, он мог думать что-то подобное раньше, когда ему наносили удары. Возможно, он представил себе то, что его ждет. Я все время мысленно возвращаюсь к тем секундам, что длилось нападение, к тому моменту, когда Мигель перестал сопротивляться — упал, потерял сознание и больше уже ничего не воспринимал, ничего не чувствовал: ни отчаяния, ни боли, ни… — она на секунду запнулась: искала слова, которыми можно было бы обозначить то, чего больше не чувствовал ее муж, — ни того, что он прощается с жизнью. До этого я никогда не задумывалась над тем, какие мысли могут быть в тот или иной момент в головах других людей. Даже в голове у моего мужа. Я на это неспособна: у меня нет воображения. А сейчас я только этим и занимаюсь. Я тебе уже говорила: мой мозг стал другим, я сама себя не узнаю, а иногда мне кажется, что это раньше (всю мою прежнюю жизнь) я не знала себя — не знала, какая я на самом деле. И Мигель меня тоже не знал. Да и как он мог бы узнать меня тогда, если настоящая я — это та, которая сидит сейчас перед тобой? Такой он меня никогда не видел: я стала такой после его смерти. Для него я была совсем другой и продолжала бы оставаться другой еще очень долго, если бы он по-прежнему был жив. Не знаю, понимаешь ли ты меня, — добавила она, осознав, что разобраться в том, что она говорит, не очень легко.