— Да, это был день его рождения. Можешь себе представить? В мире нет порядка: люди приходят в него и уходят из него, когда придется, вот и у этого бедняги получилось так, что он родился и умер в один и тот же день, прожив пятьдесят лет. Ровно пятьдесят. Это бессмыслица именно потому, что может показаться, будто в этом заключен какой-то смысл. Совпадения могло не быть. Он мог умереть в любой другой день. Он мог вообще не умереть. Он не должен был умереть. Не должен.
Прошло несколько месяцев, прежде чем я снова увидела Луису Алдай. Правда, тогда я еще не знала, что зовут ее именно так, — это стало мне известно еще месяц спустя, когда мы встретились во второй раз и когда она не только назвала свое имя, но и о многом мне рассказала. Я не понимала, почему она так поступила: потому ли, что все это время говорила с любым, кто был готов ее выслушать, о том, что с ней случилось, или потому, что увидела во мне человека, которому можно выплакаться. Я была незнакомкой, и можно было не бояться, что я перескажу услышанное кому-нибудь из ее близких, наше едва начавшееся общение можно было в любой момент и без всяких объяснений (и без всяких последствий) прервать, я проявила интерес и сочувствие. Кроме того, я была не совсем чужой: она узнала меня, и наша встреча напомнила ей о той поре, когда она была так безоблачно счастлива. А я-то всегда полагала, что она меня не замечала, обращала на меня еще меньше внимания, чем ее муж!
Луиса вновь появилась в кафе в середине сентября. Я сидела за одним из вынесенных на улицу столиков (дни стояли еще теплые) и заканчивала свой завтрак, когда она вошла в сопровождении двух подруг или коллег и села — точнее, упала — на стул. Одна из подруг привычно поддержала ее за локоть — словно боялась, что она потеряет равновесие, словно Луиса вдруг стала очень хрупкой, и подруга боялась, что она разобьется. Она похудела, плохо выглядела и была очень бледна: казалось, цвет и сияние утратила не только ее кожа, но даже волосы, брови, ресницы, глаза, губы и зубы — все поблекло и потускнело. Взгляд ее был отсутствующим и безжизненным, и говорила она не оживленно и весело, как говорила прежде с мужем, а неохотно, словно по обязанности. Я подумала, что она, наверное, принимает слишком много успокоительных.
Они сидели довольно близко от меня — нас разделял только один пустующий столик, так что я могла слышать их разговор. Вернее, слышать, что говорят ее подруги — голос Луисы был слишком слаб. Они говорили о панихиде — по Десверну, разумеется. Я не поняла, шла ли речь о том, что следует заказать еще одну панихиду, потому что прошло три месяца после смерти (я подсчитала: прошло почти три месяца), или о том, что панихиду собирались устроить не в положенное время (через одну-две недели после похорон, как это до сих пор нередко делают — в Мадриде, по крайней мере), а позднее. Возможно, в свое время у нее не хватило на это сил, или ввиду ужасных обстоятельств гибели Десверна ее решено было вообще не проводить — люди, собирающиеся по подобным поводам, всегда задают слишком много вопросов, и потом по всему городу расходятся слухи. К тому же я не была уверена, что в этой семье придерживаются старых традиций. Может быть, кто-нибудь из близких (брат, например, или родители, или даже кто-то из подруг), заботясь о Луисе, увез ее из Мадрида сразу же после похорон, чтобы она привыкла к своей потере вдалеке от тех мест, где все напоминает ей о муже (бессмысленная отсрочка: по возвращении она вновь ощутила весь ужас случившегося).
Из того, что говорила она, я могла расслышать: "Да, хорошо", "Как скажете, вы лучше знаете, что делать", "Пусть священник не слишком долго говорит — Мигелю бы это не понравилось: он их недолюбливал", "Нет, Шуберта не нужно — он одержим смертью, а нам и своей больше чем достаточно".
Я увидела, как официанты, посовещавшись немного у стойки, подошли группой к ее столику.
Они держались очень напряженно и говорили тихо, но я поняла, что они выражают ей сочувствие: — Мы хотим сказать, что нам очень жаль вашего мужа. Он был очень хороший человек, — сказал один, а другой добавил старомодное: — Примите наши глубочайшие соболезнования. Какое несчастье!
Она лишь слабо улыбнулась в ответ и ничего не сказала. Я ее понимала: ей не хотелось отвечать на вопросы, выслушивать комментарии — ей вообще не хотелось касаться этой темы.
Когда я, закончив завтрак, встала из-за столика, мне вдруг захотелось сделать то же, что сделали официанты, но я не осмелилась еще раз прервать ее вялый разговор с подругами. К тому же я спешила: время поджимало, а я боялась опоздать на работу — я к тому времени исправилась и являлась в издательство вовремя.
В следующий раз я увидела ее только через месяц. Уже опадали листья и было довольно прохладно, но все еще находились любители позавтракать на свежем воздухе — быстрый завтрак спешащих на работу людей (в большинстве своем молчаливых и немного заспанных, как я), которым предстоит провести взаперти целый день и у которых больше не будет возможности подышать осенним холодом, — а потому на улицу все еще выносили несколько столиков. В этот раз Луиса Алдай пришла со своими детьми и заказала для них огромные порции мороженого. Я решила, вспомнив собственное далекое детство, что с утра она возила их сдавать кровь на анализ, и теперь за пережитые ими страдания — за то, что вышли из дома голодные, за проколотые пальцы — готова выполнить любой каприз (это не считая того, что они пропустили первый урок в школе!). Девочка была очень внимательна к брату, который был несколькими годами младше ее, и, как мне показалось, старалась проявить заботу о матери — они словно на время поменялись ролями. Впрочем, возможно, они всегда оспаривали друг у друга право на роль матери. Девочка ела мороженое, аккуратно доставая его ложечкой и то и дело напоминая Луисе, чтобы она пила свой кофе, пока он не остыл. Время от времени она поднимала на мать глаза и что-нибудь говорила или спрашивала о чем-то, словно старалась отвлечь ее от тяжелых мыслей, не дать полностью уйти в себя.
Подъехала машина. Водитель посигналил, и дети тут же встали, взяли свои рюкзачки, поцеловали мать и, взявшись за руки, зашагали к выходу в полной уверенности, что приехали именно за ними (мне показалось, что девочка обращает больше внимания на мать, чем мать на нее: это она, прощаясь, погладила мать по щеке, словно просила, чтобы та вела себя хорошо или чтобы утешить ее, помочь собраться с силами).
Машина эта, судя по всему, должна была отвезти детей в школу. Присмотревшись к ней, я почувствовала, что у меня участился пульс. Я не разбираюсь в машинах, они кажутся мне одинаковыми, но эту я узнала сразу: именно в нее садился Десверн, уезжая на работу и оставляя свою жену в кафе — одну или с кем-то из подруг. Наверняка именно ее он припарковал на той злополучной стоянке неподалеку от Высшей политехнической школы, именно из нее вышел в тот роковой час, в день своего рождения. За рулем сидел мужчина. Я подумала, что это тот самый шофер, который иногда водил машину Десверна и который мог бы оказаться на его месте в тот роковой день. И тогда погиб бы не Десверн, а шофер — ведь это его, скорее всего, хотели убить, это он должен был умереть. Но в тот день его в машине не было (возможно, он отпросился, чтобы сходить к врачу), и ему удалось избежать смерти.
На мужчине за рулем не было униформы. Я не могла как следует рассмотреть его — машина стояла во втором ряду, и ее загораживали другие автомобили, — но он показался мне привлекательным. Не то чтобы он был похож на Мигеля Десверна, но что-то общее в них было: издалека вполне можно было принять одного за другого. Луиса, поднявшись с места, помахала (три или четыре слабых взмаха) ему рукой — одновременно поздоровалась и попрощалась. Впрочем, возможно, она прощалась с детьми. Она по-прежнему была погружена в свои мысли. Она смотрела на машину, но, казалось, не видела ее — может быть, перед глазами у нее стоял в это время другой человек, тот, о котором она все время думала. Я не заметила, помахал ли водитель ей в ответ.