Изменить стиль страницы

И не откровением, а лишь подтверждением были для меня его строки в их прямом значении. Но кроме и помимо прямого значения и смысла, в них есть для меня такая пронзительность (иначе трудно сказать), которая делает его еще живее и осязаемее, если только это возможно…

«…Есть люди, думающие молча, есть — изливающие мысли звуками слов, есть — слагающие думы и мысли в беглые строки… Последние суть писатели… Я знаю, что такое писатель, но сам я не писатель. Мое желание всегда было уметь владеть пером, как и всяким искусством, как и всякою образованностью. Но не искусству посвящал я жизнь. Предаться искусству как ремеслу, как насущному я считал всегда преступлением. Мое искусство сводилось, как и задача матери моей, к одной цели. Эта цель была — искусство жить. В этом она была моим главным учителем, но и я везде собирал мед этого искусства. Я понимал его больше и шире, но достиг меньшего, несмотря на мои познания, несмотря на ее ошибки. Она вся отдавалась этому творчеству жизни, я же… Мне мешал талант. Она была женщиной; только женщина может сделать то, что делала она. Но я и хотел быть женщиной в этом смысле. В ее смысле. Я оставлял извне свойственную мне грубость мужчины, а внутри, в глубине сердца, делал все, чтобы душа была женской… Но я был и оставался мужчиной. К тому же, век другой, нравы другие и обстановка, и люди уже не могли дать мне того, чем воспользовалась она… Как мы мельчаем!..

8–9 сентября… С вечера спал одетый, до двух. Позвал Маню. Обошли комнаты. Послушали улицы в форточки. Читал книгу о Скобелеве…

14–15 сентября. Ночные дежурства продолжаются. Я в восторге от них. Если бы можно всегда так… Ведь это не бессонные ночи, а сутки с двумя снами. В общем, те же семь-восемь часов для сна. Разве не довольно? Зато с часу до пяти утра — четыре часа совершенно бодрого чтения, письма и размышления… Это роскошь, которой я никогда не имел. Сколько потерял я лучшего, золотого времени! Счастливые наши предки: четыреста лет назад они почти так и жили, потому и плодотворно жили. Сделали с Маней место для иконы. Сереженька проснулся, и мы с ним долго смотрели в форточку на Орион, который был удивительно красив. Мой девятилетний астроном в восторге». Дальше записано начало стихотворения:

Нет, русский стяг — не монархизм,
Не национальная идея,
Стяг русский — страшный и святой,
Крест с восклицанием злодея.
Когда был распят Божий сын
И с ним разбойник одесную,
— В твоем раю мя помяни, —
С креста воскликнул он, тоскуя.
— Днесь будеши! — ответил Бог…

И последняя, заключительная запись, заканчивающая этот период:

«…Боже! Как я ненавижу и люблю это милое, это горькое, это чудовищно жестокое место! Прощайте же, стены, деревья за окном, старинные кротковские кровати… Чем все это кончится? Конечно, ничем хорошим».

………………………………………

Отец закрывает тетрадь. До рассвета еще далеко, но ни спать, ни работать сегодня уже не удастся. Мыслей не собрать. Осторожно подойдя, он смотрит на меня, заботливо поправляет сползшее одеяльце из красной байки с белыми бабочками. Он обводит глазами комнату: здесь, задвинутый в угол голым скелетом, стоит его мольберт, а в опустевшей божнице только одна икона — прадедовский образ Николая Чудотворца. Икона — в киоте, позади нее подложена вата. Из этой иконы вытекает масло… Однажды, заметив это, я пристал с расспросами: почему масло, откуда? А может быть, это настоящее чудо? Отец спокойно мне сказал, что никакого чуда тут нет и что не следует смешивать веру с суевериями. Икона старинная, перед ней всегда горели лампады, и это бывает, что дерево, пропитанное маслом, выделяет его обратно. Но теперь в верхней части голландской печи осторожно вынут один изразец. Туда будет замурован этот образ. Там он останется скрытно охранять родное гнездо. Когда? Когда — что? Ничего. Придет время — узнаешь…

И пока время не пришло, я сладко сплю в своей постели. И не знаю, что оно уже рядом — время. Что это последняя ночь. Что кругом меня не спят. В тишине, из тишины рождаются шорохи, поскрипывание половиц, осторожные шаги.

Отец выходит из комнаты, уходит все дальше. Негромкое поскрипывание половиц сопровождает его шаги.

И не только его шаги. Ему откликается слабое эхо и в других пустых комнатах, словно следом, а может быть и впереди, и рядом с ним идут в эту ночь на мгновение ожившие тени…

Прадед — Николай Николаевич, бритый, массивный, седой старик, идет, непреклонно сдвигая серебряно-белые брови… С ним об руку его жена Елизавета Алексеевна в открытом платье с роброном и с буклями темных густых волос по плечам…

Вслед за прадедом — сын его, Алексей, в своем военном мундире и севастопольских орденах. Тот же взгляд, прямой и открытый, только, может быть, более мягкий, задумчивый. Красивый лоб с зачесом чуть вьющихся, без единой сединки, прядей; эполеты и адъютантские аксельбанты поблескивают. Он такой же все молодой, каким унесла его черная оспа. У двери приостанавливается, пропуская жену, Надежду Александровну. Вот она, очень старенькая бабушка, в черной кружевной наколке, с прозрачными, светлыми, так и не выцветшими с годами глазами, в которых возникают голубые искры ласки и скорби…

Вот и мамин отец — Алексей Николаевич Загряжский, с реденькой своей татарской бородкой, с лучами добрейших морщинок у глаз, спокойных и грустных; поддерживает он любимую младшую дочь — тетю Нюту… Ей трудно идти — больное сердце мешает. Кто это быстро догоняет их сзади, чтобы поддержать ее с другой стороны? Он? Кока? Конечно. Кто же еще, умеряя порывистое движение, словно оборвав стремительность жеста на середине, берет ее локоть так нежно, так осторожно, как будто тончайший хрусталь, вот-вот переломится и зазвенит, рассыпаясь мельчайшей серебряной пылью…

По сторонам, у дверей и у стен, теснятся и расступаются старые слуги, кормилицы, няни и горничные, лакеи — все, кто в этих стенах узнали и радость, и горе, и ласку, и несправедливость. Всего-то бывало, а все-таки жили, и как еще прожили!..

Внизу, в большой зале, где над черным зевом камина белеет лепка герба родового, где на тканом гобелене экрана в закрученной ветром алой накидке мчится Наполеон, где потемневшие портреты опять на местах и смотрят на длинный стол, собираются все. Свет слабый, луны или звезд, через окна или откуда? Малиновый штоф мягкой мебели неразличим, словно в трауре мебель; чуть светлеет лишь золотистая соломка сидений на легоньких стульях. На них размещаются все. Без звука, без слова, торжественно. Чуть звенят под потолком хрустальные подвески люстры, и только. Все молчат, и никто не нарушит молчанья… Никто… Так велит перед дальней дорогой старинный обычай. Среди всех хлопот, суеты, когда все решено и готово, собраться всем вместе, присесть, собрать мысли в безмолвной молитве, в единении тесном…

За окном засинел предутренний воздух. Прошумели деревья. Отец оглянулся, опустил руку, приложенную ладонью к закрытым глазам, и… схватился за штору. Как он здесь очутился? Зачем? И один… Потому что ему тяжело. А когда тяжело человеку, всегда он один… И нету вокруг никого… Что это? Кто здесь, в этом сизом безлюдье холодной, пустой, темной залы, кладет ему на руку руку? Чьи маленькие, тонкие пальцы, с таким же простым, гладким кольцом, как и у него на безымянном, легли на его большую, властную кисть, сейчас такую бессильную, старческую…

— Ты, Маня? Пойдем… — и больше ни слова друг другу… И ни звука вокруг. Тихо все.

Глава IV

— А где его панамка, Вера? Ты не видела?

— У меня…

— Ну вот, а я ищу. Завяжи ему шею получше. А то в шарабане продует.

Шарабан и коляска стоят у крыльца. Запряженный в шарабан Смелый нетерпеливо грызет удила и, волнуясь, перебирает копытами. В шарабан усаживается Мадемуазель с чемоданами. К ней садится мама…