Изменить стиль страницы

Аудитория примолкла. Чешут в затылках корявыми пальцами, перебирают сивые бороды…

Задают вопросы, советуются, спрашивают подтверждения или опровержения волнующим слухам. Беседа затягивается… Расходятся медленно: по двое, по трое. Не спешат уходить. Прощаются, благодарят за беседу. Вот еще один подошел, поклонился: «Спасибо тебе…» И другой: «Хорошо, барин, растолковал нам, спасибо, только… только… дело-то вот ведь какое…» Умолк и стоит.

— Ну что?

— Ды вот, пока говоришь — тебе верим. Другой придет, говорить станет — будем верить ему… Потому… это рази поймешь… Каждый, значит, свое, а мужик, он что колос на ниве, куды, значит, гнется один — туды все… если ветер, значит, подул…

Уходили в деревню, домой, а там их уже поджидали другие. Слышались истерические выкрики дезертиров на сходках. И опять росло, поднималось знакомое, будоражащее темную, глубоко запрятанную слепую ярость: «Чужеспинники! Им бы за чужой, за мужицкой спиной воевать. У мужика рук-ног много! Пусть-ка сами попробуют! Будя! Попили кровушки! Все наше будет! Нет, врешь! Вот фабрики, землю разделим, тогда заживем!»

Вспоминала сестра: «Вот ведь и в девятьсот пятом году приходили: жгли имения, грабили всюду кругом, даже как-то, казалось, опаснее было. Но все было ясно зато: мужики — мужиками, громилы — громилами. Папа тогда вооружил всех нас, управляющего, слуг, — словом, всех, кто способен был носить оружие. Получился отряд ничего. Кто — с винтовкой, кто — с двустволкой охотничьей, кто — с револьвером. Провел он учения. Когда ночью прибежали сказать, что идут, вышли все по тревоге, построились. С Миллионной надвигалась толпа с палками и ружьями. Ночь уж была. Нам оттуда кричали: „Выходите все! Вон из домов. Стрелять будем!“ Раздались одиночные выстрелы. Где-то в доме разбилось стекло. Мы стояли, ждали команды. Первый залп дали в воздух, все разом. Там остановились, но не уходили. Кричали, грозились. Опять раза два над кустами зеленых шаровидных туй, разросшихся перед домом, свистнули отдельные пули. Несмотря на предупреждение, они попытались продвинуться снова. Папа скомандовал: „Следующий залп по наступающим!“ Послышались крики: кто-то был там у них ранен. Разбежались… Было весело, вовсе не страшно: папа с револьвером стоял, подавая команду, рядом — трое его сыновей, дочь — всего человек восемнадцать… Если пришлось бы, готовы все были укрыться в дом и осаду выдерживать, из окон отстреливаясь до последнего патрона. Никаких колебаний. Все ночи несли караулы мы вокруг дома. Существовала уверенность твердая, что надо делать, зачем; было всем очень ясно… А теперь?»

«Как себя защитить мне от вас, если знаю, что сами гибнете…» — было не фразой пустою. Именно так положение отец понимал. Оборона своего родового гнезда от всякого посягательства, которая казалась естественной и необходимой реакцией на события двенадцать лет назад, сейчас никому не могла прийти в голову. Что-то свое защищать было бы в этой путанице понятий, событий и мнений преступно, бессмысленно.

Снова и снова приходили к отцу из деревень, уже другие. Они хозяйскими, нет, воровскими глазами, высматривая, шарили всюду… Выходя к ним, отец, уступая настояниям мамы, опускал в правый карман заряженный револьвер. Нам было известно, к чему призывали не раз агитаторы… Братья давно уже снова уехали в столицу. Кто-то бродил по ночам возле дома. Рвались псы на цепях, заливаясь отчаянным лаем… Отец поднимался, подходил к форточке; открыв ее, улицу слушал. По небу плыли низкие тучи, и ветер шумел. Если псы не унимались, приходилось одеваться, брать снова оружие, сходить вниз, всматриваться в сад через темные окна нижнего этажа, выходить на крыльцо. Присоединялась к нему здесь и мама с фонариком. Вдвоем обходили они вокруг дома. Хрустел под ногами песок, сад чернел незнакомыми черными купами. Собаки, узнавая своих, радостно повизгивали, виляя хвостами. По небу плыли шершавые тучи… Возвращались…

Отец ложился, брал в руки толстую свою тетрадь в обложке из черной клеенки и, лежа, писал до рассвета. Засыпал, когда уже солнце всходило, и все тот же, десятилетиями знакомый пейзаж восставал из ночных и рассветных теней за окном. Громадная лиственница с гладким высоким стволом раскидывала по небу свои прозрачные длинные ветви. Вдали, из-за изгороди, обросшей хмелем, с каменными столбами въезда, поднимались плакучие березы, а ближе, под самой лиственницей, горели своими сизо-голубыми лапками колючие американские елочки. Зеленые лужайки с отросшей уже после покоса травой были влажны от свежей росы. Контрасты разноцветной листвы, тронутой дыханием рано наступившей осени, всюду сталкивались на фоне синевы неба. Взошедшее солнце заливало розовым светом утренней зари кое-где видные в просветах стволы берез… Пели петухи, пыхтели и перекликались далекие пароходы, неясные голоса природы, еще недавно тонувшие в рассветном тумане, звучали хором пробужденных для нового дня птичьих голосов. Проносилась струя свежего утреннего ветерка, и, понукаемое пастухом, стадо проходило по Миллионной. Свист бича прорезал воздух и звонко щелкал по мокрой траве…

На раме окна горели отражаемые стеклами первые лучи нового дня. Все было обычным, как и всегда в это время года и суток. Но вот серебристое облачко, набежав, потянуло за собой сизо-серый шлейф длинной тучи. Она наползала, сгущалась, обкладывала со всех сторон небо… Погасли розовые пятна на стволах берез, потускнели лужайки. По кустам и траве прошелестели первые капли дождя. Все ближе, больше. Вот он уже забарабанил по крыше. Косые капли забились о стекла, расплющиваясь продолговатыми стрелками; догоняя друг друга, побежали они все чаще и чаще. Смолкли в саду голоса, почернело в небе. Дождь, наверное, надолго, и ему не видно конца. Холодный и беспросветный, он налетает порывами, обрушиваясь на дом и сад из этой всеобъемлющей тучи, косыми крестами зачеркивая все, что только что было так щедро рассветом обещано…

Я просыпаюсь, тянусь, тру глаза кулаками. Хорошо спится утром, если льет на дворе. И вставать не захочешь. Однако, пора: вероятно, уж поздно. Одетый, помытый, стою у икон и молюсь, повторяя механически заученные слова, в смысл которых так никогда и не приходит в голову вникнуть. Впрочем, вместо этого смысла давно уже, из самых ранних лет, тянутся какие-то образы и ассоциации, навсегда прочно связавшиеся с текстами молитв. Иногда они рождены значением, иногда лишь звучанием отдельных молитвенных слов… «Отче наш», например: пусть я знаю, что это молитва Господня, обращение к Богу, все же слово «Отче» — отец — слишком прочно вошло в мой внутренний мир как обозначение папы — отца… «Иже еси на небесах»… Сколько б сестра ни читала мне вслух и ни рассказывала ветхозаветных и евангельских разных преданий, сколько ни объясняла бы раз все своими словами, «на небесах» — для меня это значит на небе, но небо мое — не райское, бесплотное и какое-то неосязаемо-неубедительное, а наше, вот это самое, откуда и дождь, и солнечные лучи… Если «хлеб наш насущный» — это обед наш и завтрак, «долги», которые мы должны оставлять «должником нашим», — это мои обиды и раздражения против Аксюши и Мадемуазель, то как же иначе: «Отче наш» — это папа, начало начал всего быта, распорядитель важнейший и «хлеба насущного», и «должников». Я уже знаю, что, кажется, это не так, и настаивать было бы даже, наверно, грешно на моем толковании, но по чувству это так и только так… А вот «Царю небесный» почему-то уже не относится к папе, а, вопреки всякой логике, к маме; тут звездное небо ночное, и мама — конечно, она, кто же — вечно отводит грозу; кто смягчает удары «Отче наша», кто «Утешителю души истинный», как не она? Кто первым спешит мне на помощь при всяком несчастье, болезни или наказании, как-то сразу, даже всегда постоянно стоящую рядом сестру отодвигая на второй план без единого слова и жеста? Кто, кажется, даже вовсе и не умеет сердиться по-настоящему, кто мягче, нежнее всех в мире? Настоящее «правило веры и образ кротости» — кто? Кто до того незлобив, что, чересчур привыкнув к этому, я нахожу это слишком обычным, таким естественным, что даже ценить не умею, не ощущая в любви ее ни дна, ни границ… Всепрощение и жертвенность так же свойственны ей, как дыхание, а если так, где же жертва? Свойства, данные от природы, ценятся редко. Понять это все я еще далеко не дорос, а когда я молюсь, привычные мысли и связи мелькают, как и всегда. Что же касается Бога, то есть ли он еще, Бог? — вдруг возникает, уже не впервые, неясное подозрение. Все кругом говорят: есть. Но, может быть, так говорить полагается детям? Может быть, так повелось уже: надо, чтобы верил ребенок для пользы его же? А то ведь иначе, пожалуй, не станет он слушаться, всякие станет «прелюды» творить и «кумиры», чтить, как положено, мать и отца перестанет (положим, не я, а другой — не у всех же такие родители, как у меня); вот для общей острастки всем детям взяли да и придумали Бога? Может быть, так им всегда и везде говорят, а сами-то взрослые знают? Нет, кажется, все-таки нет. А церковь, иконы? Слишком много такого, чтобы все это только за этим и существовало… Я думаю глупости, кажется, а впрочем, кто знает? «Достойно есть яко воистину…» — кончаю молитву. Мой чай готов у Аксюши…