Изменить стиль страницы

Он остановился у калитки маленького огороженного садика, под самыми окнами. Высокий штакетник был еще и сейчас завит сухими плетями дикого винограда с темно-красными листьями. Здесь, у этой самой калитки, нечаянно взглянув на свои ноги, из-за недостатка обуви обутые в бальные лаковые ботинки покойного Коки, он сразу страшно ярко, до мельчайших подробностей, вспомнил… Эти ботинки блестящие, всего раза два надеванные сыном, он носил с каким-то особенным чувством. Сейчас, сверкнув под лучом заходящего солнца своими глянцевитыми носками, они так ярко напомнили ему те дни, когда он видел их еще не на своих — на его ногах!

И эта калитка… Этим кольцом он стучал, когда как-то рано утром (все в доме еще спали) приехал и подошел к дому с этой стороны… Как забилось сердце, когда, встав с постели и подойдя к окну, отец увидел его там, внизу…

— Ты? Сейчас! — и, накинув халат, он в одних туфлях сбежал в сад и отпер калитку. Обнявшись, они молча стояли, не говоря друг другу ни слова, — ни тот, ни другой… А кругом цвели цветы, звенели птицы, шумели деревья…

Никогда больше это не повторится. Не зазвучит это железное кольцо так осторожно, чтобы не разбудить слишком резко, не встревожить… (даже звук этот жив в ушах до сих пор). И его побледневшее от волнения лицо, пальцы, продетые сквозь решетку, белые пальцы на окрашенных в зеленую краску косых планках. И потом… Уже иная бледность этого любимого лица, этих рук, сложенных на груди, лицо с выражением строгого внимания, словно прислушивающееся к погребальному пению… Как все это снова схватило за душу! Схватило, сжало, впилось и… разве забудется, зарубцуется, отпустит?!

Облака проносились, точно мысли: одно за другим торопливо затеняли то кусты, то клумбу. Вдали, под последними лучами, загорались луга. Луч перемещался все дальше, туда, где, окруженная лесом, розовела далекая колокольня…

Сколько раз, дней, лет все это видено. И все-таки никогда не насмотришься на все это досыта! Мир — чудесный и светлый, но и до чего ж он жесток, до чего ужасен!..

Да… Что бы еще ни случалось, пусть где угодно, все равно где… Только… только б не здесь. Здесь боль будет слишком большой, слишком жестокой…

* * *

Решение, пришедшее так вот, само, как-то сразу, окрепло и оформилось в последующие дни.

Если больше рассчитывать не на что, а это действительно так, если все здесь уже не свое, лучше не ждать, по крайне мере, здесь…

Шли какие-то переговоры. Раза два приезжала тетка Козлова. Отец наедине с ней совещался, и маму ждали потом.

Мелькали дни, быстрые, торопливые, и ночи, долгие, медленные. Отец спал плохо и мало. Просыпаясь среди ночи, сквозь припухшие, залепленные сном глаза я видел в соседней комнате огонь свечи на его ночном столике, старинном столике красного дерева в форме маленького бюро. Он писал, потом поднимался и обходил комнаты, думал стоя, глядя в густо усеянное звездами черное небо через открытую форточку. Стеариновая свеча медленно оплывала, отражаясь оранжевым бликом в никеле револьвера, лежавшего с ней рядом, в старинной глубокой полировке постели, в стекле окна…

Сейчас, много лет спустя, передо мной лежит его последняя, случайно уцелевшая у меня тетрадь, записи в которой мне лишь не так давно удалось прочесть полностью, с трудом разобрав непонятные, нередко недописанные слова и строки. У него была привычка думать с карандашом в руках. Поэтому записи отдельных мыслей, необработанные стихи, монологи и сцены черновых вариантов, случайные зарисовки людей, деревьев, птиц перемежаются в ней с коротенькими заметками дневникового характера. Эти заметки встречаются редко, но тем ценнее они для меня. Ведь благодаря только им и этой тетради я могу говорить о нем, не наделяя его своими чувствами, своими мыслями, своим пониманием вещей — пониманием человека другого времени, иначе сложившейся жизни, связанного с ним очень тесно и, вместе с тем, разделенного бездной нескольких (и каких!) десятилетий…

Отрывочная случайность этих записей не всюду позволяет мне брать их в кавычки, хотя и хотелось бы настойчивее подчеркнуть, что это подлинные его слова, его мысли, а не мой претенциозный домысел, не попытка изобразить своими средствами, своим пониманием невосстановимый облик все же таки другого человека… Поэтому далее я даю несколько записей, ничего в них не изменяя, такими, как есть.

«12 августа. Проснулся рано. Еще было темно. Долго стоял у раскрытого окна. Какая-то планета в Тельце светила немигающим светом, и все созвездие, и Капелла с ее подвеском, и другие звезды то скрывались, то неожиданно выглядывали и снова исчезали ранее, чем мог уловить их глаз, играя в прятки с облаками. Небо было настолько освещено, что легко было отличать землю от кустов. На востоке оно уже светлело, принимая чуть заметный розовый отсвет. До восхода было еще далеко, но светлые побеленные камни ограды уже были ясно различимы среди обвивающего их дикого хмеля…

31 августа. Боже, какой ужасный день, какое пробуждение! Несмотря на весь ужас войны, на гибель родины, в которую я еще и не верю, ибо все в руках Божиих, несмотря на возникновение гражданской войны и устремления Корнилова и Вильгельма на Петроград, на расстройство дел, голод и обнищание, неизвестность о двух сыновьях, непережитую потерю старшего, на лишения примитивного порядка в доме и гулянье разбойников вокруг него, несмотря на столько горя и одиночества, что и предвидеть было нельзя, пустое, в сущности, обстоятельство, касающееся моего крошки, повергает меня на край самой бездны отчаяния. Никогда ни личное положение, ни жена, ни какая-либо другая женщина на всем протяжении 60-ти лет моей жизни не охватывали таким безумием душу, как малейшее в отношении детей моих.

Боже мой и судьба человеческая! Если вы не даете человеку счастья, то хоть обманите его, дайте забыть, дайте обольщение надежды видеть это недоступное ему счастье, хотя бы в смутном призраке, в будущем, в этом бескорыстном будущем, где его уже не будет: в детях его или в следующем поколении — чужих! Так мало просит человек, так мало ему надо, и в том ему отказано! Он должен жить, работать, мучиться, и создавать себе подобных, и воспитывать их словом своим для последующего отчаяния и горя.

…Я должен был жестоко наказать моего малютку. Виноват ли он? О, конечно, нет! Кто может быть виноват в этой жизни, и тем паче ребенок. И, сознавая это, бить его?! Ужасно. Но необходимо. Необходимо чем-нибудь образумить, хотя в данных обстоятельствах это и выше сил, и даже бесполезно.

Как весело и скоро, бывало, нахлопаешь и приласкаешь старших! И здорово, и действенно, и какие плоды и результаты! Вышли люди. И если в чем все же не так обучены и воспитаны, так по иным причинам. Недостаток преподавателей, и те, что были, случайны… Но теперь, в то время, когда уже ничего нет…

Неужели позволить гибнуть милому мальчику, умному, способному… И ведь предвидел я, что за время будет. Не хотел больше иметь детей. Не мог себе честно позволить этого, чувствовал, какие дни наступают. Жена! Она понесла его от меня, и на мой ужас: что ты сделала?.. — да что ей? Она и не считает себя ни в чем ответственной, ей и горя мало. Женщина вперед не может страдать, она плачет, снявши голову, по волосам. Но ведь и я-то, освобожденный ею от ответственности, я был в восторге, когда она подарила мне ребенка, часть моей крови и духа… А сейчас, когда он вступает в самый опасный возраст, я отчаянно, как тонущий, бьюсь, чтобы спасти его… спасти… Для чего? Что готовлю я ему впереди, отравляя те немногие мгновения детства, которые ему остались до полного безнадежного сознания этой ужасной, проклятой действительности! Прости мне, Господь, и ты, моя крошка! Ничего не могу и ничего не придумаю, чтобы обеспечить твое существование и избавление. Тебе, Пресвятая Матерь Божия, в твои Пречистые руки отдаю судьбу детей моих и этого ненаглядного, беспомощно жалкого в змеином водовороте нашей жизни младенца!»

Немало лет прошло, прежде чем я расшифровал и прочел эту торопливую запись, сделанную карандашом на одном из листков записной книжки. Могу, к чести своей, сказать, что она, в существе своем, не открыла мне ничего нового, хотя, читая ее впервые, я не мог сдерживать слезы. То большое понимание друг друга и та настоящая любовь, которыми когда-то держалась наша семья, как ни мало оказался я по условиям времени к этой семье сопричастен, достаточно все же коснулись меня. Невероятная яркость воспоминаний, начинающихся с самых ранних младенческих лет, отдельных слов и фраз, сохраненных памятью и лишь много позже осмысленных, помогли мне воспринимать отца именно таким, каким предстал он передо мной в этой записи, сделанной для самого себя. Именно так он чувствовал, так думал, и иначе быть не могло. Я знал это всегда.