Да, даже зимы. Вот такой, когда позлно светает и рано темнеет. Когда в четвертом часу цирк зажигает свою рекламу, самую яркую во всем городе. Снежинки и люди окрашиваются в удивительные цвета в этом неоновом свете. Как в сказке. Как в цирке. Раньше я ходил сюда, чтобы посмеяться. Потом познакомился с актером-комиком, он был глубоко несчастлив. Я не перестал любить цирк, но редко там смеялся, Больше думал. Под музыку, когда смотришь на воздушных гимнастов, что летают под куполом, хорошо думается. Нет, о самых серьезных проблемах жизни лучше всего думается, когда выступают клоуны.

   Кто-то сказал: города как люди. Да. Один растет, подымается и обгоняет на тысячу лет старшего брата своего, а другой приходит в упадок, превращается в захудалое местечко, как Заславль или Туров. А реки? Боян пел в «Слове»: «Немизь кровави брезъ не бологомъ бяхуть посъяни, посъяни, костьми рускихъ сыновъ».

   Не верится как-то, что она была известна в те давние времена, Немига, от которой теперь ничего не осталось. А Свислочь? Какой же тогда была Свислочь? Неужто и реки как люди: одни мелеют, затягиваются илом и песком, а другие становятся глубже, прорезают новые русла?

   Падает снег. Тает на ладонях, на щеках, розовых и бледных. И на черной воде, от которой подымается нездоровый пар. Будто снежинки горячие. Нет, наоборот, — это вода теплая, большой город выплескивает в речку горячие отходы своей кипучей жизнедеятельности. Да, деятельность кипучая, и город большой. Но не оправдывай тех безответственных людей, которые это делают и которых ты несколько месяцев назад, работая в рейдовой группе партийно-государственного контроля, клеймил позором. Они хищники, живущие сегодняшним днем и своими эгоистическими нуждами, хотя и прикрываются высокими словами. Отцы, которые не думают о детях. Обо всех детях — будущем общества, родины и человечества.

   Снежинки падают в огонь. Голубой язык пламени взлетает у заснеженного монумента, колышется на ветру, ложится на решетку и, кажется, вот-вот погаснет. Нет, не гаснет. Не может погаснуть. Он вечный, этот огонь над символической могилой. Он должен быть вечным — огонь над могилой моего брата, моих товарищей… Я хотел бы, Павел, чтобы ты лежал здесь и я не раз в год, а каждый день приходил бы сюда н вот так стоял над твоей могилой. Странно, что я никогда не стоял тут один, как сейчас. Только на людях. В почетном карауле этим летом, когда праздновали двадцатилетие освобождения нашего города. Да еще когда открывали памятник. Теперь уже никто не спорит о его художественной ценности, потому что для людей, для всех тех, кто пережил войну, потерял близких, изведал страдания, он стал Великим и Святым Символом. Монумент Славы и Мира. Но я и до сих пор не могу примириться с тем, что памятник построили здесь, в яме, а не на самом высоком месте, где он был бы виден и из Масюковщины и из Уручья, из Тростенца — с братских могил.

   Людской поток плывет по тротуарам и в снежной мгле кажется далеким. А тут — точно остров. Тут почти тихо. Как в лесу. Пожалуй, можно было бы услышать шорох снежинок, если б не гудел огонь. Но пускай гудит огонь! Это как шум бора. Далекий шум.

   «Отпусти меня, Иван, в отряд Каткова».

   «Почему? Паша! Что случилось?

   «Не могу я у тебя…»

   «Нет, ты объясни, что случилось?»

   «Не могу — и все».

   «Что за глупости! Детские капризы! Ты — солдат! Никуда я тебя не отпущу».

   «Я уйду сам».

   «Будешь считаться дезертиром. А ты знаешь, как поступают с дезертирами на войне».

   «А мне все равно».

   «Гляди, Валентин, спятил хлопец. Перепил, что ли?».

   «Неизвестно, кто из нас перепил».

   «Как разговариваешь с командиром? Какой пример подаешь? Имей в виду, я не посмотрю, что ты мне брат! Иди проспись. Ты устал после разведки».

   «Он любит ее», — это сказал Будыка, когда Павел угрюмо вышел.

   «Кого?»

   «Надю».

   «Надю? Ты что? Серьезно? Почему же ты раньше не сказал?»

   «Я думал, знаешь сам».

   «Ты за кого меня считаешь? Гад ты! Ведь я — человек. Я могу упасть. Могу оступиться. Ты стоишь рядом со мной, сам попросился ко мне в помощники. И ты обязан был поправить меня, поддержать, подставить плечо. А ты знал и хихикал в кулак… Ждал, когда братья столкнутся лбами? Интриган! Убить тебя мало».

   «Не горячись, Иван. Не горячись. Не забывай: тебя здесь оставила партия. И за все, что делаешь, ты несешь ответственность перед партией».

    Я не должен был отпускать тебя, Павел. Я смалодушничал. Прости меня, брат. И не обвиняй. Ее не обвиняй, Надю. Конечно, война есть война. И я тебя не оберегал. Ты ходил на самые ответственные операции. И все могло случиться и в моем отряде, у меня на глазах. Говорят — судьба. Я не верю в судьбу. Но я верю в разум. Он и на войне может спасти, если все делать рассудительно, с головой. Но ведь ты же не кинулся просто под пули. Случайная засада. Многое происходило случайно. И вот тебя нет. А ты мог бы жить. Тебе было двадцать один. Ладе и Василию в марте будет по двадцать три. А тебе было всего двадцать один…

   — Греемся?

   Иван Васильевич обернулся. Милиционер, видно, был уверен, что это юноша — со спины щуплый, небольшого роста. А увидел пожилого человека — немножко смутился.

   — А что?

   — Нельзя тут… так долго.

   — Кто вам сказал? У вас есть такая инструкция?

   — Нет… Но… Тут, знаете, некоторые огольцы руки греют…

   — У вас погиб кто-нибудь на войне?

   — У меня? Отец не вернулся.

   — Давайте, сержант, постоим минутку молча.

   Милиционер еще больше растерялся. Козырнул.

   — Простите. Служба.

   Да, пока у нас служба, мы иной раз забываем о самом святом или не можем выбрать времени постоять вот так и подумать. Тогда тоже шел снег. Но не такой ласковый, тихий. Гуляла метель. Выла. Свистела. Лес гудел и трещал. Даже там, в пуще, в самой еловой гущине, на нашей маленькой полянке чуть не сбивало с ног. А что творилось в поле!

   Да, ее привезли в ту памятную метель. Нет, кажется, метель началась позднее, когда мы вернулись из рейда. Нет, когда Вася поехал за Буммель, ночь была звездная. Да разве одна она была, такая вьюга? В начале той зимы снег шел чуть не каждый день. К декабрю намело — ни пройти ни проехать. И настроение у меня было собачье. Иногда хотелось завыть, как воют голодные волки, что подходят ночью к лагерю. О, если бы это было только со мной одним — еще полбеды. Уныние овладело многими. Один, кажется, Вася Шуганович, комиссар мой, не поддавался отчаянию.

   Теперь партизанские командиры все пишут воспоминания. И создается впечатление, что все было просто с начала до конца. Безусловно, были трудности, нехватки, потери, но, мол, никто из них, великих стратегов, ни на минуту не усомнился в мощи Красной Армии, в героизме народа, в мудрости партии, и эта их вера передавалась каждому партизану. Я грешен.

   Я тоже верил в партию и в народ. Но я видел отступление армии. Я слушал радио. В отряде было два приемника. И, на мою беду, Валька Будыка владел немецким языком. Если бы в те дни наши немножко шире сообщали пускай даже самые тяжелые новости! Но Москва передавала бодрую музыку и скупые сводки Совинформбюро о жестоких или местных боях в направлении тех городов, которые давно уже — это мы точно знали — остались в тылу немецкой армии.

   А в пуще была завируха. Замело дороги. Трещали морозы. Семьдесят человек ходили в разведку или сидели в землянках, прокуренных, тесных, откуда тепло раскаленной докрасна «железки» могло выдуть ветром за три минуты — только отвори дверь. Семьдесят человек. Немало для того времени. Но вооружены кто чем, с жалким боезапасом. Без опытного командира. Откуда у меня, заведующего райсельхозотделом, мог быть боевой опыт? Хорошо, что в сентябре к нам присоединился инженер-кадровик Будыка с группой саперов.

   Вы были мудрыми, нынешние мемуаристы. А я даже не знал тогда, как раздобывать пропитание для семидесяти человек. Проблема эта и в дальнейшем, когда мы приобрели опыт, в любое время могли связаться с партийным центром и многому научились, не теряла своей остроты в нашей партизанской политике, потому что задевала интересы населения. Сын крестьянина, агроном, я думал об этой политике с самого начала. Видел уже — воевать не один год. Не одну зиму сидеть в пуще и думать, где достать хлеб, патроны и железную бочку, из которой можно сделать печь вместо той, что прогорела.